«В саду памяти»

Иоанна Ольчак-Роникер В САДУ ПАМЯТИ

Касе и Марии

Благодарю героев этой книги:

Монику Быховскую-Холмс — за душу, энергию и старания, вложенные в соединение нашей семьи;

Яна Канцевича — за его рассказы, замечания и ценную информацию;

а также всех родственников — польских, американских и российских — за помощь, предоставленные документы, фотографии и безотказное сотрудничество.

Иоанна Ольчак, 1946 г.

Венская кровь

28 ноября 1998 года, во вторник, в Кракове, в Центре еврейской культуры со мной произошел поистине мистический случай. Неожиданно, буквально на мгновение, вдруг промелькнул тут мой прапрадедушка, точнее сказать — тень его тени. Незадолго до этого из программы «Месячник еврейской культуры» я узнала, что сегодня в 18 часов состоится встреча с главным раввином Австрии Полем Хаймом Айзенбергом на тему: «Вместе с песней возвращается жизнь». И бросилась в Центр с мыслью: кто знает? А вдруг?

В самой по себе встрече никакой мистики не было, как, впрочем, и откровений тоже — ни богословских, ни философских. Поль-Хайм, аккомпанируя себе на гитаре, в течение двух часов распевал на идише распространенные у нас еврейские песни, вроде «As de rebe tanzt» и «Spielt balalajka», перемежая исполнение не менее известными у нас анекдотами о набожных евреях, пришедших за советом к ребе. Несмотря на это, а может, благодаря этому вечер удался. Зал аплодировал и вместе со всеми подпевал припев, а в заключение маленькая евреечка из Казахстана вышла на сцену и спела еще несколько популярных песенок. Потом, не спеша, люди стали расходиться, а когда собрался уходить и раввин, я подошла к нему и вдруг — совершенно непростительный с моей стороны жест — протянула, представляясь, руку, чего в подобной ситуации женщине делать не полагается.

— Сто семьдесят лет назад главным раввином еврейской общины в Вене был мой прапрадедушка. Его звали Лазарь Горвиц. Есть ли хоть какая-нибудь возможность отыскать его следы? — спросила я.

— Горовиц, — поправил он меня. — Что значит, отыскать следы? Их искать нет никакой необходимости. В моем кабинете прямо над письменным столом висит его портрет. Это знаменитая личность, светлая голова, один из наших лучших раввинов. Он реформировал ритуальные обычаи и этим прославился: вопреки сопротивлению ортодоксальных евреев сумел настоять на том, чтобы кровь при обрезании останавливалась губкой, а не высасывалась из ранки моэлем, что нередко приводило к заражению и смерти младенцев. Как только вернусь, попрошу портрет сфотографировать. Обязательно пришлю вам снимок. Дайте ваш адрес.

И хотя фотографии он мне так и не прислал, но воскресил едва теплившуюся в памяти личность, которая, чем больше я о ней узнавала, тем ярче высвечивалась.

Еврейская энциклопедия посвятила Горовицам несколько страниц. Они восходят к левитам — «служителям Храма», некогда называвшимся Га-Леви: за целые столетия они создали мощную династию жрецов и ученых. В новые времена они распространились по всей Европе, какое-то ответвление этого рода осело в чешском городке Горовице. Здесь-то и возникла фамилия, которую дали австрийские власти в конце XVIII века. Звучание ее несколько раз менялось: Горвиц, Гурвиц и даже Гурвич, в зависимости от того, где проживали последующие поколения. У моего прапрадедушки в фамилии еще сохранялось два «о», но у прадедушки уже было одно.

Лазарь (Елеазар) Горовиц — отец Густава

Лазарь (Елеазар) Горовиц родился в 1804 году в небольшом местечке Флосс в Баварии как сын и внук раввина, а в 1828-м, в двадцать четыре года, сам стал раввином еврейской общины в Вене. Сторонник реформаторского иудаизма, он стремился модернизировать средневековые еврейские обычаи, всячески приветствовал европейскую одежду, светское образование и участие в христианской жизни, без отказа, однако, от собственной веры. Он много писал и оставил после себя целые тома комментариев к Талмуду, которые были изданы под общим названием Yad Eleazar. В этих книгах он обосновывал свои прогрессивные взгляды по ритуальным вопросам, вызвав резкое недовольство ортодоксальных членов общины. Он решительно и смело включался в проблемы австрийских евреев, стремясь улучшить их правовое и социальное положение.

Ему было сорок, по тем временам далеко не молодость, когда в 1844 году на свет появился мой прадедушка Густав. Молодой человек закончил в Вене университет со степенью доктора философии и богословия, его диссертация посвящена Спинозе. С какой стати ему ехать в Варшаву канцелярским служащим в конторе Исаака Клейнмана — купца, державшего монополию на импорт соли из Велички в Королевство Польское?[1]

Густав Горвиц

Видимо, потому что у венского ученого-талмудиста было восемь детей, и надо было заботиться об их будущем, сын же его — юный философ — человек беспомощный. А значит, у его жены должно быть хорошее приданое, тем более что доходного места, которое позволило бы содержать семью, в Вене ему не сыскать. У Клейнмана же, отца одиннадцати детей, деньги водились. Он разъезжал по Европе, выискивая для своих восьми дочерей подходящих мужей, — эмансипированный, современный еврей, космополит, более бегло говоривший по-немецки, чем по-польски, и лучше чувствовавший себя в Берлине, чем в Вене или Варшаве. Он недолюбливал польских евреев за фанатизм их ортодоксальных местечек, но и сторонники ассимиляции, считал он, чересчур заискивают перед поляками. В свою очередь, полякам он вменял в вину их высокомерное отношение к евреям. Панночки Клейнман получили добротное домашнее воспитание, владели иностранными языками, были хороши собой, с богатым приданым, никакого труда не составляло найти им мужей среди голландских, немецких и французских евреев — людей образованных и без комплексов. Самая красивая из Клейнманов — Амалия — сделала и самую блестящую партию, выйдя замуж за еврея из Голландии, проживавшего в Париже банкира Льюиса Ситроена. Ее сын Андрэ Ситроен — конструктор знаменитого автомобиля.

Как моя будущая прабабка Юлия встретилась с моим будущим прадедушкой? Исаак Клейнман в силу своих торговых связей много путешествовал и часто посещал Вену. При всей прогрессивности взглядов он был человеком набожным и, естественно, вращался в кругу венских единоверцев. Может, именно там он познакомился с раввином Лазарем Горовицем? А может, в этом деле посредником был кто-нибудь из их общих друзей? Или тут принимал участие профессиональный сват — szadchan? Союз с известным родом раввинов должен был польстить Клейнману. Богатство плюс ум — что может быть лучше?

Теперь уж никто и никогда не узнает, где и как Юлия впервые встретилась с Густавом. Без сомнения, отцы постарались подготовить не одно такое свидание, чтобы молодые люди могли получше приглядеться друг к другу. Была ли симпатия обоюдной? Он, без сомнения, не мог не понравиться. Видный, образованный, полный меланхолического обаяния, что всегда пленяет женщин. Светлые глаза и романтические бакенбарды, оттенявшие молодое, серьезное лицо. По рассказам, он походил на Норвида[2] или повстанца с картин Артура Гроттгера[3]. А как отнесся молодой сын раввина к представленной ему девушке? Недурна собой, неглупа, вызывает уважение, будет, вероятно, доброй женой и родит ему хороших детей. Чего ж еще? Без всякой охоты отправился он в хмурый российский город, называвшийся Варшава. Не сопротивлялся. Будучи человеком богобоязненным, знал: главная его жизненная цель — создание семьи. А счастье? Счастье достигалось правильным исполнением долга.

Письмо Юлии к Густаву (конверт)

и письмо Густава

Чудом сохранилось извещение о помолвке — на веленевой бумаге, украшенной тисненой короной и гирляндами цветов.

Моя бабушка заботливо хранила в Варшаве две огромные пачки писем своих обрученных родителей, но деликатность не позволила ей их прочесть. Все сгорело во время варшавского восстания вместе с семейным архивом. Уцелело лишь несколько писем, исписанных мелким каллиграфическим почерком: из Вены в Варшаву и из Варшавы в Вену. Они переписывались по-немецки. Geliebte Julenchen! Verehrter und geliebter Gustav![4] Ей двадцать два, ему двадцать три. Устроились они в Варшаве, на Крулевской улице 49, в нескольких шагах от Саского парка, в каменном доме, принадлежавшем старикам Клейнманам. На что жили? На проценты с приданого Юлии, заложенного для семьи. И на скромный заработок Густава, который получил работу в конторе тестя. Вместо того, чтобы штудировать философские трактаты, он выписывал теперь накладные на очередные центнеры соли.

Книжные полки их квартиры ломились от бесчисленных томов в зеленых переплетах пера Лазаря Горовица, а в гостиной висел огромный, писанный маслом портрет почтенного мудреца в обрамлении семейных фотографий в черных рамках. Внутреннее убранство дома украшали свадебные подарки венской родни: серебряные подсвечники, подносы, корзиночки, сахарницы и фарфоровые вазы в стиле бидермейер. Все, помнившее Лазаря, сгинуло во время войны. Осталось лишь передававшееся из поколения в поколение воспоминание о его эксцентричной жене Каролине, которая, навещая сына в Варшаве, угодила на патриотическую демонстрацию и в момент разгона толпы казаками выбежала на середину улицы с воплем: Schamen Sie sich, Herren Kosaken![5]

Каролина Горовиц — мать Густава

Лазарь умер в 1868 году в Везлау близ Вены, через год после свадьбы сына. В том же году родилась и первая дочь Густава Флора. В течение следующих четырнадцати лет появилось еще девять детей (один ребенок умер в младенчестве).

«Fünf Töchter ist kein Gelächter»[6], — говорили, когда пятой в 1873 году родилась моя будущая бабушка. Когда же два года спустя на свет пришел шестой ребенок, мальчик, и обрадованный — наконец-то сын! — Густав пошел в кофейню похвастаться перед знакомыми, ему, смеясь, посоветовали: «Вы лучше-ка вернитесь домой и проверьте еще раз, не ошибка ли вышла, не родилась ли у вас снова девочка?» Через два года еще один мальчик, потом дочь, а после нее снова сын.

Старшие девочки, в соответствии с духом эпохи, получили цветочно-растительные имена: Флора и Роза, младшие откровенно иностранные: Гизелла, Генриетта, Жанетта. Сын-первенец был в честь деда назван Лазарем, но всю жизнь его звали Людвиком, а следующий — Максимилиан имел типично австрийское имя; Камилла — вновь ботаническое, и наконец по имени младшего сына Станислава можно было судить, что семья совершенно сознательно решила полонизироваться.

Бабушка моя с детства не терпела своей чужеродно звучащей Жанетты и требовала, чтобы ее называли Янина. Как обращался к ней отец, не известно. О нем сохранилось немного воспоминаний. Он чаще общался со старшими дочерьми, ей запомнился общий облик тихого, деликатного, несмелого человека, который — чужой и потерянный в огромной семье — не вмешивался в домашние дела и воспитание детей.

Однако потомок раввинов должен был неукоснительно блюсти все религиозные предписания. Моей бабушке были памятны зажигание свечей по пятницам вечером в шаббатный ужин, и субботы, когда запрещалась любая работа; Песах, в течение которого всю неделю питались мацой — единственной в эти дни выпечкой; на Йом Кипур взрослыми соблюдался полный пост, и другие традиционные торжества и обряды.

Густав Горвиц к Варшаве так и не привык. До последних дней ощущал себя иностранцем, затерявшемся в чужом городе. Занимаясь корреспонденцией по продаже соли, вряд ли он испытывал настоящее счастье. А в утешение читал Гете и Гейне. Но был ли он хотя бы счастлив с Юлией, унаследовавшей от отца энергию и практицизм — черты, которых сам он был начисто лишен? Придерживались, однако, неписаного правила — обязательной дистанции в отношении родителей, предполагавшей непременно и деликатность, которая не позволяла детям задавать вопросы, поэтому никто никаких сведений на этот счет потомкам не оставил. Ничего не известно о пятнадцатилетней совместной жизни этой супружеской четы, не запомнились ни ссоры, ни конфликты, ни хотя бы повышенный голос. Лишь крошечный эпизод, застрявший в памяти моей бабушки, трогательно характеризует застенчивость отца, но и властную поступь матери. Речь шла о нагоняе прислуге за какую-то провинность.

— Sage ihr[7], — попросил Густав.

— Sage du ihr. Warum immer ich?[8] — громко возмущалась мать.

При его жизни в доме говорили по-немецки. Отсюда у всех детей доскональное знание немецкой словесности и легкий австрийский акцент. Он много читал — потомки унаследовали его любовь к немецкой литературе, культуре и искусству. Годы спустя увлечение Гейне соединило моих бабушку и деда, Якуба Мортковича, а одним из первых в созданном ими совместно издательстве стал Фридрих Ницше, его труды.

В августе 1940 года бабушку вызвали в гестапо на аллею Шуха. Дело заключалось в том, что на уличном прилавке обнаружили издаваемые когда-то Мортковичем книги немецких писателей, запрещенные теперь оккупантами. Книги конфисковали, а от бабушки потребовали разъяснений, хотя официально ей не принадлежали уже ни издательство, ни книжный магазин, и со всем этим у нее не было ничего общего. Она держалась так независимо и так свободно изъяснялась на безупречном немецком, что невольно вызвала уважение у выслушивающего ее офицера. Несмотря на то что он знал о ее происхождении, он как-то эту историю замял и отпустил ее домой. Через несколько месяцев это уже было бы невозможно.

В ноябре 1940 года был издан указ о создании в Варшаве гетто. Мои бабушка и мама, скрываясь в провинции, всю войну старались делать вид, что ни слова не понимают по-немецки. Подозрительно хорошее знание этого языка могло только навредить.

В Кракове — мы тут стали жить после войны, мне больше всего досаждали рассказами про Яся Орловского, двадцатилетнего повстанца, умиравшего в подвале дома на Мокотовской 59, где бабушку и маму, после всех перипетий оккупационных лет, застигло варшавское восстание. Бомба, или как ее называли «шкаф», угодила в пятиэтажный флигель здания и провалилась, погребая под собой находившихся в квартирах людей. Уцелели лишь помещения на первом этаже, где размещался госпиталь повстанцев, и спаслись те, кто успел спуститься в убежище. Вокруг царил ад. Во двор выносили убитых, которых вытаскивали из-под завалов, родственники искали среди них своих близких, а в подвал сносили раненых. Не было ни перевязочных средств, ни обезболивающих, не было и лекарств.

— Домой, к маме… — плакал и в жару метался обгоревший парень, вынесенный из госпиталя. Несколько дней назад, спасая людей с верхних этажей во время пожара домов на улице Монюшко, он вместе с горящими стропилами свалился вниз, и сам бы сгорел, не будь друга, героически вытащившего его из огня.

— У вас голос, как у моей мамы. Прошу вас, сядьте рядом, возьмите меня за руку и расскажите что-нибудь… — просил он бабушку. И она стала читать ему стихи. Бабушка знала наизусть польскую, французскую, русскую, немецкую поэзию. Мастерски владела декламацией — сегодня уже старомодным искусством интерпретации текста с помощью модуляций голоса, мимики, жеста. В детстве я без конца готова была ее слушать. Представляю себе, как успокаивали паренька слова Лермонтова, которые она выводила нараспев — на русский манер: «Но отец твой старый воин, закален в бою: спи, малютка, будь спокоен, баюшки-баю». Или повышала голос почти до крика, причитая словами Хагар из стихотворения Корнеля Уэйского[9]: «В солнце пожарищ взываю я снова: голова почернела моя, Иегова!»

Чтение творило чудеса. Собравшиеся в убежище, сходившие с ума от боли, страха, беспомощности, отчаяния, вдруг успокаивались и начинали слушать. Сейчас, когда я пишу об этом, я знаю, что слово «декламировать» по происхождению из латинского clamare, то есть «кричать». «De profimdis clamavi ad te, Domine. Из глубины взываю к Тебе, Господи!» Когда измученная бабушка уставала, ее выручала моя мать, ведь парень умолял: «Только не молчите! Говорите!..» Из всего огромного репертуара читавшихся тогда стихов самым незаменимым оказался Гете:

Счастлив мира обитатель Только личностью своей. Жизнь расходуй как сумеешь, Но иди своей тропой. Всем пожертвуй, что имеешь, Только будь самим собой.

Письмо Юлии и Густаву от венской родни

Ясь — студент архитектурного института, знал немецкий. И сжимая руку бабушки, без конца повторял: Всем пожертвуй, что имеешь, только будь самим собой[10]. Терпеть не могла я этих рассказов. Меня тогда с ними в подвале не было. Как представить себе кошмар, который не испытала сама? И воображать его я не собиралась. Мне бы поскорее забыть собственные оккупационные переживания. Но, кроме прочего, в этой истории раздражала еще скрытая мораль. Немецкая поэзия вопреки немецким зверствам? Человеческое достоинство вопреки насилию? Я и теперь большим усилием воли заставляю себя, с трудом преодолевая смущение, привести этот эпизод. Он и поныне мне кажется слишком уж патетичным, чересчур слащавым.

Но бабушке с ее характером старого римлянина вставки с сентенциями были по душе. Она не была бы самой собой, не поделись она этим воспоминанием из оккупационного времени с моим будущим мужем Людвиком Циммерером, которого я впервые привела к ней в 1957 году. Многие годы я не могла удержаться, чтоб не упрекать его, мол, попросил моей руки, потрясенный этим рассказом, его символическим смыслом, ну и отсутствием всякого намека на антинемецкие настроения в моей семье. Многие кумушки не скрывали возмущения по поводу нашего с ним знакомства: «После всего, что произошло, принимать у себя немца, дать согласие на брак с ним чудом спасенной от смерти Иоаси?!» — шептали они на ухо моей матери. Парадоксальное совпадение: мать свою докторскую работу посвятила княжне Ванде[11], которая не захотела выйти замуж за немца. А уж если быть честной до конца, надо признаться, что, познакомившись с Людвиком, я не без страха спросила дома, могу ли пригласить его к нам. Бабушка просияла: «Наконец-то у меня снова будет с кем говорить по-немецки».

Густав Горвиц умер в 1882 году, ему только-только исполнилось тридцать восемь лет. Пустячная хирургическая операция, которую по тогдашним обычаям делали дома, в столовой, на столе, накрытом белой простыней, закончилась заражением крови. Перед смертью он пожелал проститься со всеми детьми. И они по очереди подходили к его постели: старшая, четырнадцатилетняя Флора, на год ее моложе Роза, потом Гизелла и Генриетта, девятилетняя Жанетта, семилетний Лютек, пятилетний Макс, трехлетняя Камилла, и каждому он клал на голову руку и наставлял: «Bleib fromm!»[12] Жена с самым младшим, Стасем, на руках кричала: «Будешь благословлять их перед свадьбой! Ты не уйдешь!»

Рассказывали, что на похоронах толпились нищие евреи, которым он помогал при жизни втайне от тестя.

После его смерти в душе осталось чувство скорби и сожаления, память хранила силуэт сутулой спины, склонившейся над письменным столом, и руку — закрывавшую от света вечно красные глаза. А в ушах застыл монотонный стук шагов по деревянной мостовой под окнами, когда рано утром он спешил в контору, и вечером, уставший, возвращался домой. Он кротко жил и немного, казалось бы, для всех значил. Даже его предсмертная просьба: «Bleib fromm!» — никем из детей не была исполнена. Но в земной прозаический быт варшавской купеческой родни он привнес желание чего-то большего, чем просто комфорт. Будущие поколения будут ему признательны за понимание того, как невыносимые подчас неудобства порождают духовные искания и что невзгоды жизни переносятся гораздо легче с помощью искусства и литературы. А это не мало.

Энергичный светский человек и бизнесмен Исаак Клейнман умер вслед за своим тихим зятем. Обоих похоронили рядом, на еврейском кладбище в Варшаве. А Юлия Горвиц, моя прабабка, осталась одна с девятью детьми на руках. Ей было всего тридцать семь.

Дети с Крулевской улицы

По ночам еще долго слышался отчаянный плач Юлии. Моя бабушка навсегда запомнила ее вопль у постели умирающего мужа: «Ты не уйдешь! Не оставишь меня одну!» Наверное, очень его любила. И очень страдала. Но никогда и ни с кем о своих терзаниях не говорила. Знаменательно, что после смерти Густава она перестала соблюдать религиозные обряды и не требовала этого от детей. Словно обиделась на Бога за то, что Тот не захотел спасти ей мужа. И перестала говорить с детьми по-немецки: отныне главным в доме стал польский язык.

Тогда же решилась она сделать выбор, предопределивший будущее последующих поколений. Полонизировать семью. Но, отказавшись от еврейских традиций и обычаев, она не сменила религии и осталась, по крайней мере, формально, в лоне Моисеевой веры, хотя крещение облегчило бы детям вхождение в польское общество. Она не захотела отречься от своей тождественности, чтоб и следа не осталось от происхождения. Слишком была горда. Но и не искала поддержки ни в иудаизме, ни в какой-либо другой религии. Если некогда она и полагалась на Божескую милость, то с той поры верила в одни только собственные силы. И когда в кругу близких возникали неприятности или случалось горе, она не взывала к смирению или отказу, не уговаривала терпеливо предаться судьбе. Нет, утратившему надежду она всегда давала один и тот же совет: «Kopf hoch!», что значило: «Выше голову!» Этот главный ее призыв, за годы превратившийся в затверженное правило, стал в итоге жизненным девизом всей семьи. И позднее к нему прибегало очередное поколение в наиболее трудные моменты жизни. Может, именно оно помогло тогда Юлии выстоять?

Откуда взялся этот немецкий аппель[13]? Густав привез из Вены? Или эти слова ему на прощание сказал отец — мудрый раввин, который не мог не знать, сколько горечи предстоит испить сыну, загнанному, по милости его богатого тестя, в чужой варварский край? А может, таким вот образом наставляла его не падать духом экспансивная мать Каролина, которая никогда и никого не боялась, даже казаков?

Требование «Выше голову!» понимать можно двояко. Как желание выказать силу и мужество: «Спокойно! Справишься с ситуацией». И как наказ никогда не терять чувства собственного достоинства. Идти по жизни с высоко поднятой головой, глядя людям прямо в глаза. Откуда бы этот призыв ни взялся и что бы ни значил, он, без сомнения, сыграл важнейшую роль в формировании всех героев этого повествования. Засев в умах, определял высоту. Не позволял сдаваться перед лицом очередного краха. Заламывать себе руки. Капитулировать. И не это ли требование помогло моей прабабке обрести в себе силы и мудрость, чтобы вырастить девятерых детей?

Ее нельзя было назвать совсем уж одинокой. В Варшаве проживали ее мать, отец, трое братьев. При жизни отец, который осознавал свою ответственность перед Юлией, заложил ее приданое и регулярно выплачивал с него проценты, не раз добавляя щедрой рукой из собственных сбережений. Но вскоре, после смерти зятя, умер и он, его деньги унаследовала жена — Мириам Клейнман, особа скупая и эгоцентричная, которой и в голову не приходило поддерживать материально дочь. Опекать вдову стали братья — Бернард и Михал, частные банкиры. Да так, видимо, скверно выполняли свои обязанности, что в доме поселилась нищета, и Юлия сама взялась за дело.

С помощью братьев стала распоряжаться своим капиталом сама, давая желающим деньги взаймы под проценты. Популярное тогда ремесло, которым занимались в основном евреи, порой и сегодня вызывает отвращение, ассоциируясь исключительно с ростовщичеством и эксплуатацией, хотя в целом оно никак не означало наживы на чужой нужде или горе. Никто никогда не слышал о жестокости или алчности Юлии, и однако же в семье это ее занятие считалось чем-то постыдным, избегали даже называть его вслух. Для детей тема эта всегда была болезненной. Они ненавидели постоянные визиты Бернарда и Михала, которые, уединившись с сестрой на кухне, вели там беседы на непонятном детям языке, доходя порой до крика. Иногда детям казалось, что они на мать просто орут, из-за чего-то ссорятся или что-то на повышенных тонах требуют. После таких разговоров Юлия бывала не в себе и с красными глазами.

Она прекрасно понимала, какую неприязнь вызывала подобного рода деятельность, но другой возможности зарабатывать деньги у нее не было. Добывая таким способом средства на хлеб и учебу детей, она вбивала им в головы, порой в буквальном смысле, что самое главное в жизни — знание, трудолюбие и самоутверждение, при этом жестоко карала любое проявление ловкачества и спекуляций. Когда ей донесли, что тринадцатилетний Макс торгует билетами у театра в Саском парке, чтобы заработать себе на какой-то интересующий его спектакль, она встала в дверях кухни, через которые дети входили обычно в дом, и, дождавшись парня, огрела его несколько раз тяжелым поленом, приговаривая при этом: «Мой сын не будет лезть в грязное дело!» А потом пояснила: «Я воспитываю вас без отца, и тем больше моя ответственность за ваше поведение».

Воспитывала она их на особый манер. По собственным правилам. Несмотря на то что сама была прежде всего практична, предприимчива и оборотиста, в системе ценностей, которую вкладывала она в детей, материальным благам отводилось последнее место. Ей совсем не хотелось, чтобы они занимались «гешефтом». Более всего она верила в силу образования. Только оно могло обеспечить им достойное место в польском обществе. Со своими родителями и братьями она говорила либо по-немецки, либо на идише, а по-польски — с явным еврейским акцентом. Но собственных детей отдала в польские школы осваивать безукоризненный польский и получать знания по польской литературе и истории. Только старший Людвик, видимо, в согласии с волей отца, начал учебу в еврейской школе. Позже он перешел в польскую частную гимназию Войчеха Гурского, которую закончили и два его младших брата — Макс и Стась. Зато все девочки были отданы в пансион, известный своей патриотической направленностью.

Поразительная решимость. Гораздо выгоднее было воспитать всю девятку космополитами. И выпихнуть из замученного неволей края в свободный и широкий мир. В Вену, в раввиновскую семью отца. В Берлин, Париж, Амстердам, где на старте жизни племянникам могли помочь замужние тетки. Но, похоже, Юлия считала, что люди должны принадлежать месту, где родились, и нести на себе все проистекающие отсюда последствия.

Как представить быт девятерых детей, скученных в квартире из нескольких комнат и проживавших в весьма скромных условиях? К каким ухищрениям прибегала мать, чтобы их жизнь протекала нормально, без особых скандалов, ссор и эксцессов и чтобы проблемы здоровья, питания, формирования и воспитания не создавали хлопот? Моя бабушка, после войны проживавшая уже в Кракове, незадолго до смерти начала писать воспоминания, хранившие улетучивающийся колорит проходившего в Варшаве XIX века детства с его играми и спорами, домашними обычаями и прогулками по давно несуществующим улицам и местам, на фоне исчезнувших пейзажей.

В доме, конечно, была прислуга, помогавшая по хозяйству. Кухарка Фридерика на завтрак вносила в столовую огромный медный кувшин с кипящим молоком и корзину булочек, которые в мгновение ока все до одной исчезали. В еде недостатка не было, как следует из двух анекдотичных случаев. Соседка по Крулевской — жена известного промышленника, госпожа Ганцвол, в красивом белом пеньюаре, отделанном кружевом, целыми днями играла на рояле. Когда ее сыновья Лютек и Олек напоминали ей, что пора есть, она говорила им: «Пойдите к пани Горвиц, она вас накормит». Они шли и усаживались вместе со всей семьей за стол. Во время ужина, на который подавались булки с сардельками, в столовую, будто по какому-то срочному делу под предводительством Розы входила голодная ватага младших Люксембургов — других соседей.

Хуже обстояло с одеждой. Новые платья доставались только старшей Флоре и потом переходили от одной к другой. Флоре было четырнадцать, когда умер отец Для матери она стала главной помощницей в заботах о младших. Ежедневно утром до ухода в пансион она намазывала маслом десять булок для второго школьного завтрака: по две для каждого из пяти учившихся детей. Штопала чулки и носки, которые вся эта свора немилосердно рвала. Помогала и на год моложе ее Роза, самая красивая из всей семьи, при этом скромная и необыкновенно добрая.

По заведенному правилу старшие дети учили младших читать и писать, а тем, в свою очередь, вменялось в обязанность быстро и добросовестно делать домашние задания. Всем импонировала отличница Генриетта: перед экзаменами она вставала засветло и повторяла пройденный материал. А чтобы не проспать, привязывала к своей ноге веревочку, другой же ее конец — к кровати кухарки, встававшей раньше всех. Дернувшийся шнурок, по-видимому, и пробуждал ее от глубокого сна.

По воспоминаниям бабушки, их мать, следя за здоровьем и правильным развитием детей, не только интеллектуальным, но и физическим, придерживалась самых современных требований гигиены. Детскую постель следовало ежедневно перетряхивать. Размещая кровати, она руководствовалась самочувствием детей: склонные к простуде спали в солнечных комнатах. Внимательна была к их зрению и зубам. Каждого регулярно водила к лучшему варшавскому дантисту Франчишеку Кобылиньскому на улице графа Берга (позднее Треугутта), для осмотра и необходимого лечения. А потом, в качестве награды, угощала шоколадом в кондитерской Лурсэ на Краковском Предместье. И визит к зубному врачу переставал представляться кошмаром.

В каждом из девяти детей гены неприспособленных к жизни, впечатлительных интеллигентов Горвицев и сильных, стремящихся вверх карьеристов Клейнманов сочетались по-разному. Самая старшая Флора — энергичная, решительная, деспотичная, больше всех походила на мать. Вторая, Роза, унаследовала от Юлии практическую жилку, а от Густава — мягкость. Третья, Гизеллочка, тихая, скрытная мечтательница, склонная к меланхолии, казалась подлинной копией отца. У четвертой, рыжеволосой Генриетты, натура была посложнее: зачинщица ссор, она после жаловалась, что ее никто не любит. Янина, стремительная, как мать, получила в наследство от Горвицев интеллектуальные увлечения: с детства самой ее большой страстью были книги. Младшая Камиллочка, вроде бы тихая и менее всего требовавшая к себе внимания, из всех детей обладала, как потом оказалось, самым сильным характером.

Мальчики еще больше отличались друг от друга. Лютек и Стась своей способностью сохранять спокойствие и избегать конфликтов напоминали отца. Макс — вспыльчивый, смелый, уверенный в себе — не боялся никого и ничего. С раннего детства распирал его темперамент. Вечно он впутывался в какие-то драки и ссоры. О его выходках ходили легенды. Невероятно сильный физически, он в неполные три года передвигал по дому тяжелые вещи. Умный, способный, сообразительный, он с одного раза запоминал длиннющие стихи. Когда на похоронах отца самый старший из мальчиков семилетний Лютек должен был произнести кадиш над его гробом и, стиснутый толпой, не сумел выдавить из себя ни слова, пятилетний Макс отпихнул его и без запинки проговорил по памяти древнееврейскую молитву. Он создавал матери больше всего хлопот, и, может, поэтому она его больше всех и любила.

Юлия заботливо пестовала в детях жизнелюбие и твердую поступь по земле, вместо того чтобы витать в облаках, то есть старалась переплести черты собственной индивидуальности с нравом Густава. Отсутствие в муже житейской предприимчивости трактовалось ею — вполне возможно из-за его ранней смерти — как великое несчастье. Она не могла, конечно, не сетовать по поводу того, что так рано овдовела, и не осознавать в той или иной степени, что муж оставил ее одну с кучей ребятишек А потому сурово истребляла в них любое, по ее представлениям, проявление внутренней дисгармонии: праздность, склонность к преувеличениям, эдакие «мне не хочется», «не могу», «не получится».

Она стремилась оградить их от пагубных последствий жизни исключительно сферой духа. Следила за равновесием. Моей будущей бабушке, с маниакальностью читавшей все подряд, постоянно напоминала о глазах, чтобы та их не портила при плохом освещении. Янину часто отрывали от книги и посылали помогать убираться либо на раскатку белья, тогда как ее сестру Розу, которая интеллектуальным занятиям предпочитала хозяйственные, наоборот, выгоняли из кухни и отправляли читать. Случались, конечно, столкновения и недоразумения, но надолго домашнего покоя они не нарушали. Дракам мальчишек Юлия, как ни странно, потворствовала, считая, что это развивает мышцы, и вообще была сторонницей физической закалки. Строго наказывала очень редко — тем более этого побаивались. Она не прибегала к битью как педагогическому методу, хотя однажды несчастному Максу и досталось от нее поленом, а в другой раз Флоре по физиономии за непослушание. Юлия была деспотична и много кричала, с утра до вечера разносились по дому ее приказы, требования, запреты — все на повышенных тонах. Макс, которому чаще всех доставалось, еще и подзуживал: «Пусть мама вволю накричится, авось что-нибудь из этого выйдет, что-то да получится!»

Думаю, когда б не железная выдержка, с какой она реализовывала свою программу воспитания, где не было места сомнениям и растерянности, она не сумела бы, выражаясь нынешним языком, «поставить детей на ноги». Однако этой железной выдержке должна была сопутствовать огромная и мудрая любовь. При всех материальных затруднениях и огорчениях, в которых никогда не было недостатка, в доме царила атмосфера тепла и душевности — гарантия безопасности.

И все же одно воспоминание, занозой застрявшее в сердце моей бабушки, говорит о том, что бывали случаи, когда при всей любви мать детских чувств не щадила. Как-то раз учительница по ручному труду в пансионе дам Космовских велела ученицам принести для вышивания тюль. Маленькая Жанетта, уже тогда эстетка, приготовила для этого заблаговременно припрятанную металлическую коробочку из-под табака и положила в нее розовую бумажку. Она представляла, как сверху ляжет белый прозрачный материал, и будет у нее потом собственная, своими руками вышитая салфеточка. Само название «тюль», рассказывала она, приводило ее в восторг. Но когда, вот так размечтавшись, она попросила у матери деньги, в ответ раздалось: «Что еще за фантазии — это уж слишком! В доме девять детей, мне приходится обо всем заботиться одной, каждый из вас должен мне помогать. Посмотри, сколько ваших чулок и носков для штопки. Будешь брать их с собой на уроки ручного труда и научишься, по крайней мере, штопать. Вот что тебе в жизни пригодится!»

Можно себе представить стыд девятилетней девочки, принесшей в школу, вместо белого тюля на розовой подкладке, кучу истрепанных детских носков. Она раз и навсегда возненавидела ручной труд, но научилась мастерски накладывать штопку. И хоть ни разу в жизни не пришила ни одной пуговицы, я хорошо помню, как в послевоенные годы она надевала очки, доставала из железной коробки из-под русского чая грибок, наперсток, красные шерстяные нитки, толстую иглу, в которую мне приходилось вдевать нить, и старательно, медленно, ровнехонько заштопывала мои зимние носки.

Лишь в этом рассказе о родном доме скрывалась легкая обида. Все остальные переполняли нежность, благодарность и восхищение. За память, с какой мать заботилась о потрескавшихся на морозе ручках одной из дочерей, слезящихся глазах другой, излишней нервозности третьей. Когда случалось кому-нибудь тяжело заболеть, она проводила ночь у постели больного ребенка, никому не позволяя ее сменить. За ее невероятную медицинскую интуицию, благодаря которой она ставила точнейший диагноз состоянию здоровья детей. Всю жизнь не могла себе простить, что, будучи против операции мужа, поддалась уговорам известнейших тогда варшавских светил — специалиста по внутренним болезням Игнацы Барановского и хирурга Юлиана Косиньского, что привело к трагедии.

А потому, когда заболел Макс, у нее достало смелости пренебречь авторитетами. Пятилетний, он поспорил с приятелями, что спрыгнет с высокой деревянной пристройки. Спрыгнул и со всей силой ударился коленом, что привело к травме коленной чашечки — выпоту, и вскоре начались опасные осложнения. Болезнь протекала долго, состояние здоровья мальчика ухудшалось, и в конце концов консилиум самых лучших хирургов решился сказать ей, что только ампутация ноги может спасти ребенку жизнь. Она с этим диагнозом не согласилась. Взялась за дело сама. Оставила дом, детей и поехала с парнем в Берлин, к немецким хирургам. Проделанные там процедуры спасли ногу от ампутации, хоть она перестала сгибаться, и на всю жизнь Макс остался хромым.

Источником бесконечного восторга и развлечений был сад, находившийся за домом, рядом с Крулевской. До конца жизни бабушка вспоминала его как рай детства. Похоже, у него не было хозяев, как не было садовника и сторожа — дети могли делать там, что хотели. В нем росли яблони и груши, вишни и сливы, кусты крыжовника и смородины, розы. Некогда заботливо выращиваемый и ухоженный, с годами он одичал, благодаря чему стал еще эффектнее. Никакой фрукт на целом свете не обладал таким вкусом и сладостью, как яблоки из сада на Крулевской, говорила бабушка; никакие розы не пахли так роскошно. Летом надобности не было выезжать за город.

Бег, игры и забавы детских лет, шепот и секреты девочек на фоне этого спрятанного от посторонних глаз «собственного» сада были непередаваемо хороши ничем не стесненной и не замутненной свободой, — пишет она в своих воспоминаниях. — А зимой на самом большом газоне мама предложила устроить каток. Обильно налитая вода отлично замерзла, и детвора, учившаяся сперва катанию на коньках с опорой на стулья, постепенно превратилась в ловких конькобежцев, которые через какое-то время уже демонстрировали свое мастерство на модном катке застывшего пруда в Саском парке.

В одноэтажном флигеле, в окне, выходившем на этот рай, часто можно было видеть старика с седой бородой — наблюдал за резвящимися детьми. Хайм Зелиг Слонимский, дед поэта Антония Слонимского.

Дом на Крулевской находился рядом с Саским парком. Дети часто ходили туда на послеобеденную прогулку. Во «Фруктовой» аллее был киоск с конфетами и лимонадом. В «Литературной» — колодец, откуда подопечные Благотворительного общества черпали самую вкусную на свете воду и за гроши продавали ее томимым жаждой. В «Главной» аллее огромные каштаны шелестели своей густой листвой, и с цветущих деревьев на голову слетал пух. В бившей струями воде фонтанов преломлялся солнечный свет, играя чарующей радугой. По аллеям под наблюдением французских бонн бегали элегантно одетые дети с мячом или прыгалками. Моя будущая бабка с завистью смотрела на них, мечтая с ними подружиться. Однажды, набравшись храбрости, подошла к хорошенькой Стефе Крысиньской, дочери известного адвоката, и предложила: «Не хотите ли со мной поиграть?» В ответ ей та коротко бросила: «Нет». Бабушка так и не забыла обиды.

В школьные годы девочки проходили по Саскому парку дважды в день — по дороге в пансион и обратно. Мимо небольших прудов с белыми лебедями — зимой тут резво носились на коньках. Выйдя из парка, попадали прямо на Нецелую улицу, пересекали Театральную площадь, где старшие сестры крепко держали младших за руку, зорко смотря по сторонам, чтоб, переходя улицу, не угодить под возницу или дрожки. Отсюда путь пролегал по Сенаторской — до угла Медовой.

Загадка разорванной фотографии

На углу Сенаторской и Медовой стоял огромный старый дом — Дворец Каэтана Игнацы Солтыка — давняя резиденция краковских епископов. Новый его владелец стал сдавать помещение — и не малому числу жильцов. Вдоль Сенаторской на первых этажах домов располагались самые изысканные магазины в городе: стекло и фарфор Издебского, дамская одежда Тоннеса, часовая мастерская Лилпопа. Можно часами рассматривать витрины этих магазинов, но девочки Горвицы около них не задерживались, боясь опоздать на занятия. Лишь малышка Жанетт вынуждала сестер на короткую передышку у книжного магазина Хоэсика. Она пожирала глазами разноцветные обложки выставленных там книг для детей, а их названия — «Куклы Манюси», «Шкатулка пани Грыпской», «Игрушки Казя», «Огонек», «Кампанелла», «Дневник Лауры», «Княжна» — запоминались на всю жизнь. Неутоленный с детства книжный голод позднее способствовал тому, что, став владелицей собственного издательства, бабушка специальное внимание уделяла детской литературе. И названия переведенных ею книжек, выставленных в витрине магазина Мортковича на Мазовецкой, разглядывали уже следующие поколения детей.

Оторвавшись от стекла витрины, девочки сворачивали на Медовую и входили в огромные дворцовые ворота. В обычные дни они бежали в сторону двора и оттуда, черным ходом, по кухонной лестнице вприпрыжку и перескакивая через несколько ступенек, поднимались на второй этаж В праздничные дни — начала и конца учебного года, именин начальниц или других важных школьных событий — шли чинно, парами по лестнице, ведущей от фасада дома к дверям, на которых виднелась медная табличка с надписью «Женский пансион Леокадии и Брониславы Космовских».

Женские частные школы для девочек — неотъемлемая часть польского духовного ландшафта тех лет. В 1882 году, когда моя бабушка только начинала учиться, царская русификаторская политика в Королевстве Польском достигла своего апогея. Безупречными ее исполнителями были опорочивший себя варшавский генерал-губернатор Хурко и куратор варшавского школьного округа Апухтин, который, заняв в 1879 году свое место, громогласно заявил, что через десять лет в этой стране ни одна мать не будет говорить со своим ребенком по-польски. И делал все, чтобы выполнить данное обещание. Террор в первую очередь касался государственных гимназий. «Школа, обучающая по системе Апухтина, воспитать может либо идиота, либо героя», — язвили в Варшаве. О муках, выпавших на долю детей того времени, повествуют «Сизифов труд» С. Жеромского, «Фатальная неделя» Я. Корчака, «Воспоминания голубого мундирчика» В. Гомулицкого. Когда Генрих Сенкевич принес в «Ниву» повесть «Из дневника варшавского репетитора», цензура отказалась ее публиковать. «Придется отправить Михася в Познань. Авось, не сообразят, что к чему, и пропустят», — резонно заметил Сенкевич. И действительно повесть стала отдельными частями выходить в виде «Дневника познанского учителя».

Русские учебники прививали пренебрежительное отношение к польской истории и традициям. Всюду шныряли сыщики, выискивая дома, в которых проживают учащиеся, — кто они такие, не читает ли там молодежь запрещенные цензурой книги. Не только на школьных переменах — во всех общественных местах не разрешалось говорить по-польски. За самые незначительные проступки грозил карцер, розги, а то и исключение из гимназии. Интеллектуальный и нравственный уровень русских учителей вызывал, мягко говоря, горькие слезы. Тупые и бессмысленные требования, которые предъявлялись детям, постоянные наказания и вынюхивания не раз доводили гимназистов до самоубийства. А потому с большой неохотой детей отдавали в государственные гимназии. Обычно помещичьим девочкам брали гувернанток и домашних учителей. Средний же слой предпочитал пансионы, несмотря на то, что те были дороже государственных гимназий и их окончание не сулило поступления в университет. Желание девушки непременно получить высшее образование обычно рассматривалось как всего лишь минутная блажь, ведь высшие учебные заведения в Королевстве и так были для женщин недоступны. Частная школа, тем самым, преследовала цель воспитать умных жен и матерей в атмосфере тепла, далекой от страха и унижений. Именно такую обстановку представляла себе Юлия Горвиц, отдавая дочек в пансион Леокадии Космовской. Высокое идейное горение школы, царивший там дух сопротивления поработителям, культ независимости и романтической поэзии — все это не могло не воздействовать на воображение девочек, пробуждая в них любовь к Польше, в том числе и среди учениц-евреек. Но любовь, как известно, не всегда бывает взаимной.

В этом же самом дворце со своей семьей проживал и Фердинанд Вильгельм Хоэсик, владелец книжного магазина, в витрины которого с такой страстью впивался взгляд Жанетты. Его единственный сын Фердусь, или Фердинанд Хоэсик, будущий писатель и критик, в своих мемуарах «Отчий дом» делится воспоминаниями об играх на огромном дворе с ровесниками, проживавшими в этом же доме: в чижика, лапту, салки, лямку, в орла и решку, и с каким они при этом удовольствием издевались над соседями-малышами Вайнкранцами. Им, например, устраивалось «крещение» — под водопроводом. Как евреи, уже за одно это большинством мальчишек они считались низшим сортом, а поскольку по природе своей мужеством они не отличались, вот и приходилось им по временам терпеть от нас всякого рода экзикуции, — пишет он с обезоруживающей искренностью. — Бывало, мальчишки пускались на поиски развлечений в городе. Особенно влекли нас, а точнее — некоторых из моих друзей, драки, которые устраивались с маленькими евреями на площади Младенца Иисуса, чтобы при случае огреть припрятанными в рукавах кастетами еврейских мальцов, всегда собиравшихся там в определенный час — в это время они как раз выходили из какой-то своей еврейской школы, — продолжает умиляться изысканный гуманист.

Как прикажете жить с чувством постоянной угрозы? Еще ребенком знать, что в стране, где ты живешь, тебя причисляют к «низшему сорту» и за одно это легко могут унизить? Этого вопроса я никогда не задавала. Следовательно, ответа на него у меня нет. Можно только предположить, с каким тщанием приходилось им выбирать себе жизненные стежки-дорожки и друзей, поскольку неизбежных неприятностей и так хоть отбавляй.

Половина моих школьных подружек была семитского происхождения, что, однако, по причине их абсолютной ассимиляции никакого значения не имело. И ни разу ни один из учителей никого из нас этим не попрекнул и вообще никак не задел, — подчеркивала бабушка с благодарностью. По-видимому, таковой факт считался ею чем-то из ряда вон выходящим.

В пансион дам Космовских она попала случайно, благодаря своему упорству, но при весьма драматичных обстоятельствах. Там уже несколько лет учились ее старшие сестры: Флора, Гизелла, Роза и Генриетта. Ее же записали в пансион Изабеллы Смоликовской (в будущем Гевельке), поскольку школа находилась ближе к дому, а девочка начала школьные занятия в отсутствие матери, которая как раз тогда повезла покалеченного Макса в Берлин к врачам.

Несколько месяцев назад умер отец, девятилетняя девочка еще хорошо помнила религиозный распорядок, которого он придерживался. Школьные занятия начались в понедельник. Новая ученица, сообразительная и послушная, прекрасно справлялась с заданиями. До субботы. В субботу детям дали писать сочинение. Она одна не открыла тетради и сидела, ничего не делая. Удивленному преподавателю она пояснила, что в шаббат ей нельзя брать в руки перо. Преподаватель пожаловался начальнице, а та отреагировала по-своему: не потерпит в своей школе подобного поведения. В ответ гордая девчушка, которой предстояло стать моей бабушкой, сложила книги в ранец и, ни слова не говоря, удалилась домой. На следующий день Жанетта заявила сестрам, что не переступит порога школы пани Смоликовской. Через несколько дней девочки убедились, что малышка не уступит, ничего не оставалось, как взять ее с собой в пансион дам Космовских. По-видимому, там к ее принципам отнеслись серьезнее и уважительнее, и она сама от них довольно быстро отказалась. С сожалением или без? Не знаю.

Обе начальницы, сестры Космовские, почтенные, в солидном, как мне казалось тогда, возрасте, большие патриотки, ставили во главу угла нравственное воспитание. Уважаемые всеми нами, они пользовались огромным авторитетом. Не припомню ни одного случая, чтобы какая-нибудь из учениц упрямилась или была недовольна своими начальницами. Особенно нас восхищала строгая, но всегда справедливая пани Леокадия, — писала в своих воспоминаниях бабушка. Здесь, как и в государственной гимназии, официально полагалось уроки вести на русском языке, но учителя, игнорируя требования, проводили их по-польски, а в часы, отведенные для занятий по ручному труду и рисованию, с большими предосторожностями преподавали отечественные предметы — литературу, историю и географию Польши. Разоблачение мало-мальского нарушения обязательных предписаний, если вдруг нагрянет инспекция, грозило суровым наказанием, вплоть до ликвидации самой школы. Девочки, стало быть, осваивали еще и законы конспирации: по определенному сигналу запрещенные книги и тетради прятались в специальные укрытия, а девочки, дабы провести инспектора, прибегали к разного рода ухищрениям. При его появлении, например, на переменах начинали громко тараторить по-русски, а на уроке учительница вызывала к доске ту отличницу, которая могла без запинки назвать всех царей вместе с их огромным числом родственников.

Учителя-поляки были людьми светлого ума и широких взглядов. Так, в частности, истории Польши — естественно, тайно — учила Ядвига Щавиньская (в будущем Давид), известная в мире общественная деятельница и учредительница Летучего университета — высшего в Польше нелегального учебного заведения для женщин. В молодые головки не только вбивались даты и факты истории: прежде всего разъяснялись главные требования позитивизма, утверждавшего, что жить надо для других, а не для себя. Эти наставники, прививая социальную активность, ответственность, бескорыстие и жертвенность, умели в то же время пробудить в детях любопытство и потворствовать научному энтузиазму. Из школьных лет моя бабушка вынесла значительную сумму знаний и интересов. Увлечение ботаникой научило ее различать растения и составлять из них гербарии, знать польские, русские и латинские названия каждой травы и цветка, которые попадались во время прогулки по лугам. Собирая цветы в огромные букеты, она с любовью и пониманием говорила об их природе и особенностях.

Особую тягу бабушка всегда испытывала к чтению, но именно в пансионе у нее возникла подлинная страсть к поэзии, привычка переписывать в толстые тетради красивым каллиграфическим почерком стихи, которые произвели на нее наиболее сильное впечатление. Эти тетради сопровождали ее всю жизнь. Поначалу скромненькие, клеенчатые пансионные тетрадочки, позднее элегантные альбомы в сафьяновых и парчовых переплетах. Во время войны она склеивала их из разных листочков бумаги, какие случайно попадали ей под руку, а после войны подбирала мои лихо брошенные и недописанные школьные тетради в обложках землистого цвета.

Менялось и содержание ее тетрадей. Сначала там были Словацкий, Норвид, Гете, Гейне. Позднее — Ленартович, Сырокомля, Уэйский, Конопницкая. Еще позже пробуждавший дивную дрожь Тетмайер. Позже — авторы собственного ее издательства — Стафф, Тувим, Лесьмян, Павликовская-Ясножевская. Во время войны — Кшиштоф Камил Бачиньский. После войны поэт, казалось бы, совершенно чуждый ее вкусам, но при этом она полюбила его всей душой — Тадеуш Ружевич, какое-то время проживавший по соседству на Крупничей улице. Она записывала эти стихи неизвестно зачем, и все их знала наизусть. Все мое детство протекало под звуки: «Трижды измерил круг месяц на небе», «Как собрался Стах на битву» Ю. Словацкого, «В Сузе король на дворе пирует» К. Уэйского. Или «Под солнцем изжарился старый ленивец» М. Конопницкой…

Потом в издательстве Мортковича появились сборнички поэзии для домашнего чтения, называемые «Лира и Лирочка», в которых были напечатаны эти самые лучшие на свете стихотворения. Часто мне снится один и тот же сон, будто в каком-то антикварном магазине я натыкаюсь на крошечный томик в желтоватой кожаной обложке. И меня охватывает чудесное сладостное чувство… Но просыпаюсь я всегда с пустыми руками.

Школьные годы бабушка всегда вспоминала с большим удовольствием. Охотно рассказывала о перипетиях тех лет и собственном — в пансионе — чувстве патриотизма. При всей относительной свободе занятия по русскому языку и литературе не отменялись. Эти предметы преподавали коренные русские. В своих воспоминаниях бабушка описывает, чем однажды закончилась излишняя с ее стороны фамильярность, какую она себе позволила с преподавателем Юрашкевичем. Он был довольно добродушным и любил с нами поболтать, что как-то вызвало у меня желание съязвить. Слушая его смешной польский акцент, я вдруг спросила: «Вы так давно живете в Польше и не можете научиться правильно говорить по-польски?» На что он, тот час же сменив свой шутливый тон на резкий, жестко парировал: «Не я живу в Польше, а вы — в России». Этот случай дошел до ушей начальницы, которая меня строго отчитала: «С москалями подобным образом не разговаривают».

Наше прощание с начальницей после окончания учебы было торжественным и трогательным. «Отдавайте отныне другим то, что было дано вам здесь», — сказала она, расставаясь с нами, — пишет бабушка. И продолжает вспоминать, как потом молодые выпускницы побежали фотографироваться на память. По соседству, в фотоателье Мечковского, которое находилось во флигеле дворца Солтыка и походило на большую застекленную беседку. Был 1888 год. Бабушке пятнадцать лет.

Ах, та памятная фотография! Как жаль, что она не сохранилась, исчезла вместе со всем нашим имуществом в руинах варшавского восстания. Она так живо стоит в моей памяти. Я отчетливо вижу каждую мелочь. Всех, немногих, впрочем, подруг, закончивших со мной школу… — писала она, сокрушаясь, почти семьдесят лет спустя. И перечисляла всех девушек по именам.

Группа учениц 6 пансиона пани Космовской: в 1 ряду слева сидит Янина Горвиц, справа от нее: Хлена Хиршфельд, Аделя Космовская, Антонина Хват, Мария Зембиньская, Матильда Голдфлюс

В 1960 году в варшавской газете «Экспресс Вечерний» появился именно этот фрагмент ее воспоминаний. И о, чудо! В редакцию позвонила почтенная дама, обиженная, что она не упомянута в тексте, а ведь вместе с автором она ходила в тот же пансион и в тот же класс, доказательством чего может служить описанная выше фотография, на которой она фигурирует. Племянница бабушки — Каролина Бейлин, работавшая тогда в газете, взялась сама за это дело. Она послала курьера редакции за снимком и отправила его в Краков.

Собственно это была лишь половина фотографии. Левая часть оторвана. Но, к счастью, успела попасть в руки бабушки за две недели до ее кончины, позволив ей порадоваться столь дорогому сердцу воскресшему снимку. Бабушка была тяжело больна и не успела поблагодарить дарительницу. А потом письмо с именем и адресом этой женщины куда-то подевалось. И в семейном архиве осталась лишь одна пожелтевшая фотография. Написанная на ней чужой рукой дата 1889 не совпадает с утверждением бабушки, что пансион она закончила годом раньше. В этом, правда, большой разницы нет. Но на обороте выявилась еще одна неточность. Оказывается, девушки снимались не в ателье Мечковского, а в фирме «Художественная фотография Рембрандта» на Маршалковской улице 151. И действительно фотографу во вкусе не откажешь. Тщательно продуман каждый жест, поза, положение рук, выражение лица, взгляд. Ситуация настолько серьезная, что ни одна из девушек не улыбнулась. Так и застыли они навечно в живописном ансамбле, празднично одетые в платья с бесчисленным числом пуговок, застегнутых до подбородка, в стиснутых корсетах и со взорами, устремленными вдаль.

Сразу видно, что сидящая посередине — «свободная женщина». Она без корсета, коротко стрижены вьющиеся волосы, на груди артистично завязанный бант в горошек. Это Ада Космовская, племянница начальниц, со временем — актриса краковских театров. Слева от нее — моя будущая бабушка с книгой на коленях, а рядом, тоже с книгой в руках, стоит Хелена Хиршфельд — скромная, деликатная, высокой культуры девушка — сестра известного Болеслава Хиршфельда, пылкого поляка из евреев, богатого промышленника и щедрого филантропа, политического и общественного деятеля, которого Стефан Жеромский в «Слове о батраке» назвал Сыном Бессмертия. В ногах у Ады сидит самая любимая подруга бабушки Маня Зембиньская, красивая, черноглазая и черноволосая девушка, дочь кассира в фирме «Кшиштоф Брун и сыновья». Рядом стоит Толя Хват — дочь известного варшавского врача. Сбоку сидит Мадзя Голдфлюс — быстрая, умная, позднее главный библиотекарь во Львове.

Узнать на снимке пансионерок мне позволяют, конечно же, сведения, почерпнутые из рассказов бабушки и мамы. Но кто эта девушка, что стоит первая слева? Та, что наполовину оторвана? Может, Стася Адамская? Или Ваця Мазуровская? А может, Маня Бушковская, примерная во всех отношениях дочь известного адвоката? Или именно та позабытая подружка? Этого мне уже не узнать никогда. Судя по композиции фотографии и числу имен, названных в воспоминании, по крайней мере три или четыре девушки навсегда исчезли вместе с оторванной левой половинкой.

Множество тайн скрывает эта фотография. На ее оборотной стороне можно разглядеть запись, сделанную неизвестной рукой: «Извлечено из-под толстого слоя грязных книг и бумаг в 1945 году». Не знаю, кто и где нашел ее. В руинах разрушенного дома? В засыпанном подвале? И была уже разорвана? Или же ее расчленила на половинки та самая женщина, оставив себе ту часть, где она собственной персоной, а бабушке послала вторую — вот эту, в надежде, что будет сказано и о ее существовании тоже, а не только о том, что помнилось?

Более ста лет минуло с тех пор, как молоденькие пансионерки фотографировались в фирме «Рембрандт». А упрямый дух безымянной героини не желает отпустить и раствориться в небытии. Кружит вокруг меня, заставляя вспоминать. И оказывается, не зря. Закончив эту главу, я вдруг обнаруживаю в семейных бумагах утраченный след, ведущий к забытой подружке, — письмо Каролины Бейлин к моей бабушке:

Варшава, 27 сентября 1960.

Дорогая тетя! Посылаю тебе фотографию, которая является великолепной иллюстрацией к твоим дневникам. <…> Твоя подружка пани Вжещиньская (не назвала своей девичьей фамилии) живет на Академицкой улице…

Четыре — без пятой — свадьбы

Есть в каком-то фильме Сауры волнующая сцена, где, уже будучи взрослой, героиня сквозь приоткрытые двери заглядывает в столовую своего детства. За столом вся семья: давно умершие родители, она сама — совсем еще маленькая. Ветерок или дуновение времени приводит в движение хрустальные подвески на люстре над столом. Хрустальный перезвон заставляет девчушку обернуться в сторону двери. В какую-то долю секунды прошлое и будущее встречаются в настоящем, и зрителя пронизывает метафизический озноб. Мое искусство потруднее, чем погружение в мир собственного детства: мне хочется приоткрыть двери, которые столетие назад вели в квартиру моей прабабушки — Юлии Горвиц.

1888 год. Варшава. Крулевская 49. Второй этаж с фасада. На дверях белая табличка с именем, написанным черными готическими буквами: «Густав Горвиц — д-р философии». Шесть лет как нет Густава, а его вдова так и не сняла с дверей табличку — иллюзия присутствия в доме мужа и отца. В том же виде сохранился его кабинет: в нем библиотека, состоящая из философских трудов и немецкой поэзии. В углу красивые старинные часы в ясеневом футляре, а над диваном зеркало в золоченой раме в стиле бидермейер — свадебный подарок из Вены, от родителей Густава.

В кабинете отца дети ищут тишины и уединения. Жизнь дома сосредоточена в комнате, называвшейся игровой, она соединяла столовую — на языке земель Конгресса[14] — с гостиной. Игровая комната — проходная, она тянется вдоль всей квартиры, отсюда непрекращающееся в ней оживление. У каждого из девяти членов семьи множество своих собственных дел, к тому же масса друзей, которые приходят без предупреждения, торчат до общего ужина, ругаются, ссорятся, мирятся. Сегодня трудно себе представить бьющую через край с утра до вечера жизнь подобного сборища, но тогда никто не задумывался над отсутствием личного бытия и на это не сетовал. Если девочкам хотелось поделиться своими сердечными тайнами, они шли на кухонную лестницу, в сад или во двор. Но мать быстро загоняла их назад, в дом. Необходим контроль.

В игровой, где на стене висит написанный маслом портрет деда, венского раввина, а на полках в солидных обложках стоят тома с его комментариями к Талмуду, водрузили книжный шкаф с собраниями сочинений Мицкевича, Словацкого и Красиньского, изданных в Липецке Брокгаузом в серии «Библиотека польских классиков». Заслуги этого издателя перед польской культурой и национальным сознанием по достоинству до сих пор не оценены. Благодаря ему, в руки читателей попадали те произведения польских поэтов, которые в Королевстве были либо запрещены, либо если и появлялись, то урезанными цензурой. Провезенные контрабандой через границу в крошечном количестве эти экземпляры становились редким и желанным приобретением. Большую роль в истории ассимиляции семьи сыграло то, что этот бесценный дар тринадцатилетний Людвик Горвиц получил по случаю бар-мицвы[15] от дяди, который сам при этом по-польски почти не говорил. Моя будущая бабушка могла теперь, кроме любимых стихов современных поэтов — Конопницкой, Асныка, Сырокомли и Ленартовича, декламировать на любительских вечерах «Редут Ордона» Мицкевича или «Мое завещание» и «Гроб Агамемнона» Словацкого.

Здесь же, в игровой, стоял еще и неотъемлемый реквизит городской квартиры того времени — рояль. На нем в четыре руки играли дамы — друг с другом, а то и с претдентами в будущие женихи. Иногда танцам и домашним развлечениям подыгрывал сосед, Лютек Ганцвол. Аккомпанируя, он руководил танцующими: «Женщины — направо, мужчины — налево! Корзиночку! Chaîne! Changer des dames! En avant![16] Как невинны были обычаи тех лет! Когда однажды он попробовал поцеловать руку моей будущей пятнадцатилетней бабке, она с криком вырвала ее: „Пошел к черту!“»

Вечер. За большим круглым столом, накрытым красной плюшевой скатертью, при свете керосиновой лампы собирались все домочадцы. Младшие доделывают уроки. Семилетний Стась только пошел учиться. Девятилетняя Камилла посещает пансион Ядвиги Сикорской. Одиннадцатилетний Макс ходит в частную, с хорошей репутацией гимназию Войчеха Гурского на улице Гортензии. Но учителя не в состоянии с ним справиться. Он изнемогает от темперамента. Травма и увечье не остудили его. Он без конца впутывается в какие-то драки и скандалы. Ходить в школу он начал еще на костылях. Но приятели, получив пару раз по лбу, живо перестали дразнить его «костыль». Он взрывался от всего, что могло содержать любой намек на антисемитизм. Стоило учителю без всяких подтекстов утихомирить класс невинным: «Вы не в хедере», — он тот час же бросался на него с упреками в религиозной нетерпимости. Умный, начитанный, он, бывало, втягивал в интеллектуальные споры преподавателей и не раз одерживал верх. Может, именно перенесенные обиды и то, что он был калекой, заставляли его постоянно всем доказывать, что он не хуже, а даже лучше, умнее, сильнее других. Уже в раннем возрасте он стремился верховодить.

Спокойный, рассеянный, всегда немного как бы не в себе, тринадцатилетний Людвик — ученик Третьей филологической гимназии. Время от времени в дом приходит школьный инспектор, который проводит ревизию книжных полок и ящиков Лютека, ища тут запрещенную литературу. Всех это возмущало, но такова цена обучения в государственной гимназии. Зато гимназический аттестат зрелости давал возможность поступить в высшее учебное заведение.

Пятнадцатилетняя Жанетта, то есть моя будущая бабка, которую все больше называют Янина, зачитывается до румянца на щеках очередным отрывком из «Той третьей» — последней новеллы Сенкевича, публиковавшейся тогда в «Курьере цодзенном». Мать вырывает из ее рук газету. Эта вещь не предназначена молоденьким девушкам. А кроме прочего, ее ждет гора носков юных членов семейства. Но Янина, хоть и считалась в семье решительной и независимой, побаивается порывистой матери, и в ярости хватается за работу. Старшие сестры уже взрослые. Флоре двадцать, Розе девятнадцать, Гизелке восемнадцать, а Генриетте семнадцать. Все время они шепчутся друг с другом, делятся на ухо какими-то секретами, краснеют или взрываются смехом. И младшие сестры, согласно моде, помещенной в последнем номере женского журнала «Блющ», старательно переделывают свои старые платья по новой моде. Ведь в них им присутствовать на свадьбе Флоры. А Флора, слава тебе Господи, обручена. Первый тяжелый камень упал с души матери.

После ужина кто-то предлагает поиграть в лото или фанты. Становится весело. Но в определенное время, пусть даже еще совсем рано, иди и выполняй свой ежедневный долг. На третьем этаже ждет бабушка Клейнман, которая после смерти мужа не может заснуть одна в своей огромной восьмикомнатной квартире, и кому-нибудь из внучек приходится с ней ночевать. Чаще всего посылалась Янина. Та шла без особой охоты, несмотря на то, что бабушка, относившаяся ко всем внукам неплохо, была с ней особенно доброй. Подсовывала ей пирожные и сладости, а однажды даже заказала в известном магазине Влодковского на Чистой улице летнюю одежду: белое полотняное платье в серую полоску и синий плащ с такой же шляпкой. Первый новый гардероб моей будущей бабки. Раньше приходилось донашивать платья старших сестер. Именно поэтому, наверное, и цвет, и фасон одежды запомнились.

Мириам Клейнман была хоть и богатой особой, но очень скупой. Внуки ее недолюбливали. Собственная дочь не раз советовала ей: «Хочешь, чтоб они в тебе души не чаяли, преподнеси им что-нибудь, подарок какой-нибудь, знаешь же, как они нуждаются. Ребенок должен чувствовать, что на свете, кроме меня, есть еще кто-то, кому он не безразличен». Но ничего из этих уговоров не выходило, несмотря на то, что Мириам отлично понимала: тяжелое материальное положение осложняло внучкам возможность удачно выйти замуж По еврейской традиции, главный долг родителей — подыскать для дочери соответствующего мужа. Супружество считалось чрезвычайно важным делом, а потому меньше всего принимались во внимание чувства молодых. Речь ведь шла о будущем двух людей и об их потомстве. Подбором пар занимались пожилые: семья, друзья, профессиональный сват. Прежде чем принять решение, детально оговаривались достоинства и недостатки каждой из сторон, по-купечески обсуждались все «за» и «против». Молодых не очень-то и спрашивали. Неотрывной частью супружеского контракта было приданое. Чем оно меньше, тем меньше шансов сделать хорошую партию. У девушек Горвиц достоинств было уйма: воспитанные, образованные, из хорошей раввиновской семьи, что евреями очень ценилось. Однако на приличное приданое рассчитывать не приходилось.

Мать это очень волновало. Остаться старой девой для девочки равносильно жизненной катастрофе. А возможностей для маневра почти никаких Заграничные курорты и модные места отдыха, где легче всего завязывались матримониальные знакомства, недоступны по вполне понятным финансовым причинам. Скромное социальное положение не позволяло попасть и на большие богатые светские балы. Естественно, к поискам подключалась вся родня. И далекая — парижская, немецкая, голландская. И поближе — варшавская. Были еще и знакомые из их приятельских кругов. Подружившись друг с другом, матери, обеспокоенные одинаковыми проблемами, поочередно устраивали частные приемы с танцами и популярными тогда совместными играми, для участия в них приглашалась молодежь обоего пола. На таких вечеринках и завязывались знакомства, которые далеко не всегда завершались браком. Если молодой человек, которого представляли, производил должное впечатление, ему позволялось нанести визит в дом к девушке. Когда к какой-нибудь из старших дочерей приходил на Крулевскую претендент на ее руку, всех младших из игровой выгоняли. Бывало, что разговор между молодыми не клеился. Тогда звали Янину — декламировать стихи. И она охотно выступала со своим номером, например, читала «Сельскую красотку» Ленартовича.

Если же личные встречи ни к чему не приводили, в доме появлялся настоящий сват. У него почему-то с собой всегда был зонт, который оставлялся в прихожей, а сам он устраивался в кухне и начинал перечислять Юлии Горвиц преимущества своего протеже. Девушки за дверью подслушивали и потом, давясь от смеха, передразнивали его предложения. Но это был смех сквозь слезы. Они ненавидели все эти хлопоты по устройству своего будущего, чувствуя себя товаром, который надо пристроить. Мечтали о подлинной любви — как в романах Родзевич[17], но старания матери одобряли, понимая, что обеспеченный быт может им создать только солидный, перспективный человек Сколько в их сердце стучалось надежд и страха, не знал никто.

О девических шепотках, откровенностях, той растерянности, печалях и радостях на страницах воспоминаний моей бабки не найти. В области чувств все закрыто на замок А потому я не знаю, каким образом появился в жизни самой старшей сестры будущий муж — Самуэль Бейлин. Из представленных кандидатов Флора его выбрала сама. Но кто их представлял? Сват? Семья? Знакомые? Без сомнения, партия оказалась хорошая. Он скупал в Королевстве хмель и отправлял его в Россию и Германию, у него была своя сушилка в Лешне, следовательно, он был богат, да к тому же еще симпатичный. Любила ли его Флора? Судя по семейным рассказам, после окончания пансиона она собиралась учиться дальше: была очень способной, и отец, пока был жив, одобрял ее намерения. Однако с его смертью на нее свалились заботы о младших — какие уж тут занятия!

В ноябре 1888 года они с Самуэлем повенчались, и с этого дня она стала богатой дамой. Влюбленный жених еще до свадьбы снял красивую квартиру на Электоральной улице, со всей тщательностью обставил ее, распределил обязанности между прислугой. А в качестве подарка жене устроил медовый месяц в Вене. Он знал, что она мечтала поехать в родной город отца. В путь они отправились сразу после венчания и уже из нового жилища. В дрожках, которыми ехали на вокзал Варшавско-Венской железной дороги, Флора обнаружила, что забыла калоши. Они вернулись за ними домой. Когда, не звоня в дверь, они открыли ее своим ключом, их собственная квартира предстала им вся в огнях, из столовой неслись голоса пирующих. Слуги зазвали к себе гостей и, не ожидая, когда отъедет поезд с господами, от души веселились. Новоиспеченная хозяйка дома струхнула и с мольбой посмотрела на молодого мужа. Он же молниеносно сообразил, что самое опасное сейчас, если из-за этой истории они опоздают на поезд, а то и вовсе придется отказаться от поездки. Быстро схватил калоши, стоявшие в коридоре, и они потихоньку улизнули, осторожно закрыв за собой дверь.

Поездка была на редкость удачной. Молодые навестили венскую родню, осмотрели музеи и достопримечательности города, а на представлении в Венской опере в царской ложе Флора увидела эрцгерцога Рудольфа с супругой. Через три месяца в Майерлинге разыгралась эта ужасная трагедия — убийство эрцгерцога. И Флора без конца всем рассказывала, как выглядел, был одет, держался несчастный наследник «Главное — не быть мелочной», — подчеркивала она. Каких же впечатлений и переживаний она могла себя лишить, начни тогда выяснять отношения с прислугой!

Флора Горвиц, около 1888 г.

Бабушка не описала ни венчания, ни свадьбы старшей сестры. Оправдывалась тем, что, увлеченная-де своим первым бальным платьем, запомнила немного. Платье из муслина, перепоясанное голубым шарфом, перешито было из какого-то платья одной из старших сестер, но это не мешало Янине получать со всех сторон комплименты. И все-таки, где и как проходило венчание? Все должно было быть по всем правилам. Самуэль — верующий, очень набожный еврей. Всю жизнь он сохранял верность своей религии, неукоснительно соблюдал обычаи и немало часов проводил в молитве. Какой же могла стать интересной спустя целое столетие история об этом ярком празднике! Но, увы, бабушка, при всей своей впечатлительности, тонком восприятии жизни, ее красоты и умении живописать самые незначительные минуты радости, никогда не рассказывала об атмосфере еврейских праздников и религиозных обрядах, которые помнила с детства.

В своих воспоминаниях она пишет: После смерти отца наш родной дом уже ничем не отличался от других польских домов. Скупо и слишком уж расплывчато передавала она трудный процесс вхождения. Но ведь, сохраняя Моисееву веру, в семье не отказывались и от основных традиций и обычаев: полагались бар-мицва у мальчиков, венчание с раввином, близких хоронили на еврейском кладбище. Да, верно, дети говорили по-польски, не знали идиша, учились в польских школах и читали польскую литературу, но ведь жить продолжали они в кругу евреев. Страницы воспоминаний пестрят почти исключительно еврейскими фамилиями: Клингсланды, Стерлинги, Аскенази, Хиршфельд, Хандельсман, Лауэр, Ландау.

Людей из среды ассимилированных евреев объединяли общие интересы и сходные проблемы. Их мучило недоверие, неприязнь, высокомерное отношение польского окружения к чужакам. А потому меня нисколько не удивляет, что бабушка не любила возвращаться мыслью к тем временам. Вот что она писала, правда, в возрасте восьмидесяти трех лет: Если затрагивался вопрос о моем происхождении, меня это никак не задевало. В этом плане я не испытывала ни комплексов, ни сложностей. Просто не стесняюсь этого. Но при этом молчанием обходила любые темы, связанные с еврейским прошлым. Мне не верится, будто у нее не было комплексов и сложностей. Когда достоинство и собственная твоя любовь попираются с детства, стеснение не может не возникнуть. Думаю, перед самой собой она стыдилась этого стеснения.

В 1889 году у супругов Бейлиных родился сын, который, согласно еврейским традициям, наследовал имя умершего деда Густава. В том же году вышла замуж вторая сестра бабушки — прелестная Роза. Не по расчету. По любви. Поехала в Голландию навестить тетку, вышедшую замуж за голландца. Познакомилась там у нее с голландским евреем Якубом Хильсумом и без памяти в него влюбилась. Юлии будущий зять категорически не понравился, но никакие уговоры не помогали. Через несколько месяцев после возвращения Розы состоялось венчание в Варшаве. Удивительная поспешность. Неужели рассудительная и скромная девушка, вырвавшись из-под контроля матери, настолько «забылась», что поддалась увещеваниям обольстителя, которого совсем не знала? В семье это было единственное супружество, которое возникло в порыве страсти. И только оно и распалось. Никогда уже мне не узнать, сколько слез и бурь предшествовало этому опрометчивому союзу. Но Юлия, давшая, наконец, согласие, умела сохранять хорошую мину при плохой игре. Свадьба была пышной, гостей назвали много. Запомнился смешной случай: невеста пошла в ванную переодеться в венчальное платье и долго не выходила оттуда, так что обеспокоенный жених стал стучать в дверь. Оказалось, в белом парижском платье и белой фате она напоследок решила выполнить свои обязанности — вымыть шеи и уши младшим братьям.

Платье ей подарила жившая в Париже тетя Амалия Ситроен, любимая сестра Юлии. Свою щедрость она выказала и в отношении других девочек. Гизелка получила от нее голубое шелковое платье, украшенное коричневыми страусовыми перьями, а Янина — впервые в жизни вечерний туалет из белого шелка. И к нему — тоже впервые — длинные белые перчатки. Само одеяние и слова восхищения по ее адресу произвели на нее впечатление куда сильнее, чем сосед за свадебным столом Самуэль Адальберг, будущий автор знаменитой и, по существу, первой «Книги польских поговорок».

Летом 1892 года вся семья Горвицев выбралась на лето в Отвоцк. Уже сняли жилье в пансионате, младшие дети радовались, предвкушая игры в лесу и на воде, девочки старательно готовили свой летний гардероб в надежде на общение с друзьями и приятелями, на новые знакомства, а может, и флирт. Но, увы, бабка Клейнман уперлась, де, желает ехать в Чехочинек, и потребовала, чтобы ее сопровождала девятнадцатилетняя Янина. Внучка наотрез отказалась: ей хотелось лето проводить с молодежью. Обиженная Мириам поехала тогда со своим сыном Ионасом, не очень-то расторопным и чудаковатым. В этом несчастном Чехочинеке она объелась малиной, у нее случился заворот кишок, и она умерла. А мою бабушку все лето мучили угрызения совести по поводу ее отказа. И с тех пор не могла есть малину.

Похороны состоялись в Варшаве на еврейском кладбище. Съехались все дочери Мириам, проживавшие за границей: Элеонора и Флора из Голландии, Анна, Бальбина и Амалия из Парижа, Текла из Германии. Собралась и вся варшавская родня. Это был последний по своей многочисленности съезд семьи Клейнманов. Великолепное торжество в стиле фен дю сьекль, где тон задавали дамы в огромных черных шляпах с перьями, в шелестящих платьях из шелка и тафты лучших магазинов мод. Они привезли с собой огромные чемоданы костюмов, пеньюаров, шуб, палантинов, а вместе с ними и дорогих подарков. Старшие девочки украдкой примеряли парижские туалеты, а младшие дети без всякого стеснения бушевали посреди разбросанных повсюду одежд, тесемок и безделушек.

Во время похорон по всем правилам голосили и рыдали. Но отчаяние, скорее, было данью традиции. Смерть черствой и эгоистичной Мириам Клейнман никого особенно не задела. Зато принесла большие перемены в семье Горвицев. Богатые родственники сделали чрезвычайно благородный и широкий жест, отказавшись после смерти матери от своих прав на наследство в пользу Юлии. И она, как случается только в романах, в одночасье стала богатой.

Ей отошел каменный дом на Крулевской и впридачу к нему немалый капитал. Теперь не было нужды беспокоиться о приданом для девочек и о деньгах на учебу сыновьям. Юлия могла позволить роскошь и себе, и детям, о чем раньше нельзя было помыслить. Благодаря этому состоялась первая заграничная поездка моей бабушки, которая давно мечтала навестить любимую Розу, проживавшую тогда в Амстердаме, да где было взять на это средства? Но пуститься в такое путешествие в одиночку… Одна из голландских теток, возвращаясь после похорон домой, взяла ее с собой.

Бабка провела там целых полгода. Может, с какой-то скрытой целью? Дружеской поездкой? Матримониальной? В определенном смысле цель была достигнута. Моя бабушка открыла тогда для себя еще одну, наряду с литературой, страсть — искусство. Впервые увидав подлинники, она увлеклась голландской и фламандской живописью, а из этой влюбленности в Брейгеля, Гальса и Рембрандта позднее возникла самая большая ее любовь в жизни. Но это другая история.

В 1894 году вышла замуж и третья сестра, Гизелла. Обвенчалась с нейрохирургом Зыгмундом Быховским. Это был человек широких знаний, прекрасный врач, талантливый ученый и до самоотречения общественный деятель. Тихая и покладистая Гизелла долго не давала согласия на этот союз. Любила кого-то другого? Пугали порывистость и деспотизм Зигмунда? Или же их разделяло столь различное отношение к своему происхождению? Юные Горвицы чересчур уж восторженно гордились своей польскостью. Правда, они не скрывали и своего прошлого, которое было неотрывно от их жизни, но рассматривалось оно как что-то, стоящее на более низком уровне развития, откуда им удалось с неимоверным трудом вырваться и подняться на ступень выше. А Зыгмунд всегда подчеркивал свое еврейство.

Сын Самуэля Быховского, ученого талмудиста из Волыни, был воспитан в ортодоксальном духе, учился в религиозных еврейских школах: хедере, ешиве, потом продолжал изучать Талмуд в Петербурге и Варшаве. Ему было семнадцать, когда он взбунтовался и вопреки воле отца решил получить светское образование. С аттестатом зрелости он удрал изучать медицину в Вену, за что набожный отец отрекся от родного сына. Но потом они помирились. Закончив учебу уже в Варшаве, он начал работать в еврейской больнице. Зыгмунд принимал активное участие в еврейских организациях — научных и общественных товариществах, был членом управления еврейской общины в Варшаве, легко входил в любые начинания еврейского общества.

Сегодня подобное поведение и есть доказательство суверенности и достоинства. Но тогда ассимилированной девушке подобное замужество виделось чуть ли не мезальянсом. Тогда как Зыгмунд вправду был блестящей партией! Не знаю, почему моя будущая бабка встала на сторону бунтующей сестры. Может, ей ведом был подлинный повод для сопротивления? Когда обнаружилось, что она «интригует» против кандидата, горячо поддерживаемого матерью, получила оплеуху. Первый и последний раз в жизни. И Янина раз и навсегда усвоила урок «невмешательства». А Гизелка сказала Зыгмунду «да».

Через два года, следом за ней, вышла замуж четвертая из сестер, рыжеволосая Генриетта — за доктора химии Юлиана Маргулиса, с которым уехала в Изендорф, в Австрию. Моей будущей бабушке было двадцать три, и, как говорится, она переступила «вторую роковую черту», считавшуюся тогда границей юности. Мать все больше начинала беспокоиться за ее будущее.

Генриетта Горвиц, около 1890 г.

В поисках смысла жизни

Как медленно подползал страшный двадцатый век! Время катилось неспешно. Мысль не поспевала за ежедневными впечатлениями. Было их ровно столько, сколько в соответствии с ритмом жизни мог вместить ум. Поэтому, наверное, с такой интенсивностью память удерживала краски, форму — сам вкус событий. Как выразительно описывает бабушка свое долгое девичество: занятия, развлечения, веселые поездки за город, бесчисленные заграничные путешествия, красивые наряды. Воображение рисует силуэты платьев, я ощущаю прикосновение полосатых материй из льна и полотна, слышу звук ребяческих голосов и стук деревянных молотков, ударяющих по мячу во время игры в крокет на даче. Девушки в окружении молодых людей. Те обольстительно улыбаются. С какими-то неясными намерениями. Им доверять нельзя. Но как притягательны эти взгляды, комплименты, заигрывания.

Хоть не спешила с замужеством, но и не была равнодушной к мужской красоте. В доме, где столько барышень на выданье, царит атмосфера чувственного и любовного томления, такое не могло не действовать. В ее воспоминаниях не раз появляются мужчины. Еще в пансионе она испытывала склонность изучать чудесные голубые глаза, орехового цвета усы и пунцовые сочные губы учителя математики Эдварда Гласса. С гордостью описывает ухаживания в Чехочинеке студента политехники в Цюрихе Арнольда Тейхфельда, ставшего предметом ее первых девических воздыханий. А позже ее внимание привлек немец из Норымберги Адольф Вертхаймер, партнер Бейлина, мужа сестры, молодой, видный, светский господин, охотно посещавший дом, где столько красивых девушек, и гостеприимно принимавшийся матерью, которая видела в нем возможного зятя. Сидя за ужином рядом с Яниной, он под столом гладил ей руку, а она, откровенничая в воспоминаниях с обезоруживающей искренностью, не отнимала руки: ей это было даже приятно. Позднее выяснилось, что Адольф — баламут, ухаживавший за несколькими девушками сразу. Поймав с поличным — обнимавшимся с рыжеволосой Генриеттой, его навсегда отлучили от дома.

Свидер под Варшавой, 1894 г. Слева: на руках у няни Маня Бейлин, в шляпе Густав Бейлин, сидит Камилла Горвиц. Выше: Роза Хильсум, ее сын Гучо Хильсум, маленькая Геня Бейлин, с веером Флора Бейлин. Выше: Гизелла Горвиц, Янина Горвиц и на перилах лестницы Вацлав Киршрот

Мне очень нравилась история о флирте неверного Михала Муттермильха, жениха Мели Клингсланд — будущей художницы Мели Муттер. Меля была совсем ребенком, прелестной, стройной девушкой с длинными черными ресницами и бело-розовой мордашкой. Михал безумно ее любил, впрочем, обоюдно. Но однажды во время одной из дружеских вечеринок у родителей Мели он потихоньку всунул в руку моей будущей бабки листочек бумаги. Ах, эти сладостные, невинные времена! Она почувствовала себя уязвленной. Как, ведь она лучшая подружка невесты! За кого он ее принимает, так откровенно нарушая правила приличия? Испепеляя негодяя взглядом, она на клочки изорвала бумажку. Но не выбросила. Кусочки украдкой спрятала в свою сумочку и, вернувшись домой, старательно собрала. Любовное стихотворение, которое она прочитала, произвело на нее такое сильное впечатление, что она запомнила его на всю жизнь. Иногда она позволяла себя уговорить и, стесняясь немного, но не без горделивости, громко повторяла поэтическое признание тех лет:

О, взгляд чудесный пани! Сравню твой взор лучистый С очами нежной лани, Что в святости пречиста. О, взгляд чудесный пани! К тебе стремятся длани Души моей в томленье Воспеть не хватит песен, Очей соединенье С улыбкою прекрасной. И сниться: в звездном стане Друг к другу устремленье… О, взгляд чудесный пани!

Изменник вскоре на Меле женился, они осели в Париже, но через несколько лет развелись. Она получила известность как прекрасная художница. А он сменил фамилию на Мерле и стал коммунистом.

Как жаль, что во время варшавского восстания сгорели кипы черных тетрадей в твердых коленкоровых переплетах, куда бабушка с ранней юности, день за днем, заносила свои переживания и размышления. То был бы бесценный источник сведений о людях, событиях и атмосфере эпохи. И вместе с тем интереснейший документ того пути, какой прошла внучка венского раввина, родившаяся в российской части Польши, прежде чем стать издательницей польской литературы. Для меня она была личностью сильной, полной оптимизма, прекрасно осознававшей свои преимущества и достижения. Ни себе, ни другим она не позволяла слабостей, колебаний, растерянности. Словно монах-пустынник Евагрий Понтийский, клеймила она депрессию и жалость к себе. В воспоминаниях, писавшихся уже в старости, любила возвращаться мыслью к тому, что ей было приятно, отсюда столько места в них отводится платьям, поездкам, флирту и мужским комплиментам. И в то же время признавалась, что ее юность была не такой уж безмятежной. Болезненно испытывала она чувство униженности.

Страх, что она хуже других, не заслуживает уважения окружающих, не отвечает требованиям жизни — обычные терзания юности. Мучительные, но, к счастью, недолговечные. Каким же тогда болезненным и унизительным должно быть сознание того, что такое с годами не проходит? При всех успехах и достижениях ей никогда не добиться ни абсолютного приятия, ни полного к себе уважения, и навсегда остаться неполноценной, посторонней, нежеланной. Сколько ни старайся быть такой, как все остальные в обществе, всегда найдут способ уличить в «низком происхождении», и никуда не деться от неловкости, придирок, дурацких шуточек, отпускаемых по твоему адресу в лучшем случае со снисходительностью и пренебрежением.

Молодость — время неприятий и бунта. Период безмерного честолюбия, излишней раздражительности, диапазон чувств — от эйфории до отчаяния. Когда начинаешь ощущать на себе родимое пятно, нелегко, я думаю, обрести почву под ногами. Но молодость еще и поиск собственной тождественности. Ассимиляция же оставляла человека на распутье. Ведь не могло для детей пройти бесследно решение Юлии порвать с еврейской религией и обычаями. Не пережив до конца физическую утрату отца, им надлежало расстаться с его духовным присутствием. Вместе с исчезновением из дома предметов культа и ритуалов, вместе с отказом отмечать религиозные праздники и обряды, к которым был привязан, религиозные предписания и запреты, которых скрупулезно придерживался, он постепенно уходил из их жизни во второй раз.

Расставание с отцом было равносильно расставанию с Богом. Отброшена существовавшая от века система истин и норм, которые упорядочивали мир, создавали ощущение безопасности и придавали смысл жизни. Иудаизм не заменялся никакой другой религией. А в душе возникала пустота, которую надо было чем-то заполнить. Выработать собственную, светскую иерархию ценностей, свои ориентиры — бросить якорь лично себе. «Учтивость, трудолюбие, дисциплина, выдержка! Вот, к чему должны вы стремиться, если хотите стать людьми!» — с утра до вечера звучал голос Юлии на повышенных тонах. А по дому носилась тень отца Густава, нашептывая своим потомкам, что «не хлебом единым жив человек».

В душе этих пришельцев из другого мира, испытывавших тягу к польскому, должен был царить настоящий хаос. Надо было мобилизовать в себе всю свою энергию — наследие матери, чтобы обрести место в жизни, не утратив при этом внутренней культуры отца, его впечатлительности и хорошего воспитания. Двигаясь вперед, не расталкивать никого локтями и не наступать на пятки друг друга. Уметь гордиться своими достижениями, не путая гордость с высокомерием. Воевать с чувством униженности, не впадая в грубость. Не позволять горечи смениться ожесточением. Завоевывать расположение людей без услужливости и ханжества. Говоря в целом, выработать внутреннее согласие со своей судьбой, не опуская рук и сохраняя достоинство. Все это звучит безумно патетично. Но ведь в эту пору и к жизни относишься самым серьезным образом.

Теперь видно, как заметно влияли на формирование юных Горвицев непосредственные даты их рождения. Период становления старших четырех сестер — Флоры, Розы, Гизеллы, Генриетты — пришелся на восьмидесятые годы XIX века, когда еще царил идеал женщины — хранительницы домашнего очага. К действительности, в которую эти девушки входили, они относились со всем пылом юности, несмотря на то, что сама жизнь не всегда была к ним настроена дружески. Опору и укрытие от мира видели в доме: в традиционно понимаемой семье, супружестве, воспитании детей. И скрупулезно выполняли свои обязанности, а это давало искомое душевное равновесие. Им была свойственна хорошая психическая выносливость, которая и помогала переносить житейские невзгоды.

Детство и юность младших — Лютека, Макса и Камилки, пришлись на последнюю декаду века: среди молодежи стремительно распространялись революционные настроения. Это поколение не желало пассивно мириться с общественным и политическим гнетом. Включалось в любые виды борьбы и сопротивления. Макс еще гимназистом начал участвовать в нелегальных и конспиративных группах движения за независимость Польши, издавал рукописные газеты патриотического толка, читал, как и все молодые бунтари, запрещенную литературу: Маркса, Либкнехта, Бебеля, устраивал в доме на Крулевской тайные сходки «литературного кружка», посетители которого выступали либо со своими сочинениями, либо с польской патриотической поэзией. В этот кружок входил и его старший брат Лютек Сестер на эти встречи не допускали. Янина, будучи пансионеркой, провожала тоскливым взглядом проходящих через гостиную молодых людей, иногда ей даже удавалось подслушать, с каким волнением ее вечно подтрунивающий над всем брат декламирует Мицкевича и Словацкого.

По возрасту Янина занимала срединное положение. И мировоззренчески тоже. Значительно более эмансипированная, чем ее старшие сестры, она искала для своей деятельности и более широкого поля, нежели просто семья. Однако у нее не было, как у этой молодежи, желания бунтовать или вести идеологическую пропаганду. Но и жить только для себя она тоже не хотела. Огромную роль в формировании ее личности сыграла школа. Она пробудила в ней не только голод на знания, но вложила в нее свойственную той эпохе систему нравственных принципов, которым она неукоснительно следовала до конца своих дней. Первый из них говорил, что по-настоящему удачной может быть только творческая жизнь. В самом постулате содержалось требование активности, восприимчивости к требованиям других, дисциплины и строгого внутреннего порядка. Но прежде всего — неустанного интеллектуального и духовного развития.

После окончания пансиона она намеревалась учиться дальше. Но женщин в Императорский варшавский университет не принимали. Очень немногие, собравшись с духом, уезжали за границу, но она не знала, что конкретно ее интересует, да и смелости — отважиться на подобный шаг — не хватало. Будь жив отец, она, быть может, нашла бы в нем советчика в размышлениях о будущем. Мать же всецело поглощена заботами, как выдать замуж старших девочек, ей не до ее проблем. А значит, принимать решение приходится самой, и следует признать, она умела со всей основательностью изобретать для себя неисчислимые обязательства.

У нее всегда были ярко выраженные педагогические способности, вместе с подружкой Анджеей Аскенази, сестрой Шимона, известного историка, они и взялись заниматься с молодой порослью семь. Они брали детей: Камилку и Стася Горвицев, а также Розу и Геню Аскенази, вели их в сад минеральных вод в Саском парке. После того как лечившиеся приняли утреннюю порцию воды, там наступала тишина и покой. Дети слушали истории, которые им рассказывали девушки, после чего им позволялось поиграть, а девушки могли в это время предаться самообразованию, читая вслух немецких и французских классиков, поскольку знали и тот и другой языки.

Позже Янина закончила известные «фрёбелевские курсы» Казимиры Яхолковской, ученицы Фрёбеля[18], и стала проводить занятия комплексно: по разным предметам, — что-то вроде частной подготовительной школы для детей близких. Вовлеченная в общественную работу известной деятельницей Эстер Голд (в будущем Стружецкой), учила читать и писать бедную еврейскую девочку.

Но самое важное — через два года после окончания пансиона, в 1890 году, она благодаря стараниям своей бывшей учительницы Ядвиги Щавиньской-Давид, поступила в так называемый Летучий университет. Знаменитое подпольное учебное заведение, организованное и руководимое Щавиньской, играло важную роль в формировании молодежи, особенно девушек — отсюда его знаменитое шутливое прозвище «бабский». Тайные лекции, которые читались лучшими профессорами, проходили по частным домам и оплачивались слушательницами в складчину. Особенно популярными были лекции Адама Марбурга — историка философии. Он был не только известным специалистом в своей области, но и великолепным лектором. Похоже, своим красноречием он увлек слушательниц. Больше, скорее, поэтому, а не из любви к предмету, который он читал, Янина Горвиц решила изучать философию.

Начало, правда, было малообещающим. На занятиях она появилась посреди академического года, на четырнадцатой лекции. Без всякой подготовки, быстро конспектировала лекцию, стараясь, не очень при этом полагаясь на результат, понять, о чем говорит профессор. Через месяц было «повторение пройденного». Следовало ответить, на чем основана философская система Юма и Декарта. Беспорядочные записи не очень-то помогали. Выяснилось, Янина и понятия не имеет о теме. Чувствуя себя уязвленной перед остальными слушательницами, она поймала Марбурга, отвела его в сторонку и напрямик спросила, есть ли вообще смысл ходить ей на его занятия, поскольку она занимается не с самого начала. Он ей ответил, что наука — область без границ, без начала и конца. Начинать свой путь надо с того места, где находишься, и, преодолевая трудности, двигаться дальше. Посоветовал ни в коем случае не отказываться, продолжать трудиться. А в следующие годы она уже слушала лекции еще и по психологии, истории, логике, теории познания, делая такие успехи, что Марбург поручил ей перевести эссе немецкого философа Германа Себека «Метафизические системы и их отношение к опыту», впоследствии опубликованное в очередном томе Философской библиотеки.

Поразительно, но у меня в доме эта книга есть, тот самый истрепанный и рассыпающийся томик На титульном листе посвящение: «Уважаемой Янине Горвиц-Морткович, Нестору философии в доме ста тридцати пророков в Кракове, на память об одном вечере ранней весны 1945 года, с глубоким уважением и благодарностью». Подпись неразборчивая. Дата — 6 марта 46. Не знаю, что с такой благодарностью напоминал тот вечер ранней весны 1945 года. Шла война, я находилась в Седлицах и ждала, что найдется кто-нибудь из близких и заберет наконец меня от дяди. Зато в марте 1946 года я была уже в Кракове и помню, как в дверях нашей квартиры на Крупничей 22, в Доме писателей, появился маленький старичок с букетиком фиалок и с этим самым томиком в руках. Он был давним поклонником бабушки, разыскал эту книгу в каком-то антикварном магазине и прибежал обрадованный с визитом. И как раз в тот день в нашем доме бушевал пьяный Галчиньский, носясь с криком, что всех убьет. «Застрелю вас, пани Янина, и вас, пани Ханка, застрелю Иоасю. Ничего не останется в этой стране, кроме сраных кооперативов», — вопил он. Когда перед ним предстал старичок, прозрачный, как призрак, он испугался и умолк Потом мы все долго сидели за столом, поэт еще жаловался, а поклонник бабушки что-то говорил ему шепотом на ухо. Вот так они мне и запомнились. Единственным слабым доказательством того, что все это мне не приснилось, остались истлевшие страницы «Метафизических систем».

Почтенный директор Войчех Гурский, вручая Юлии аттестат зрелости Макса, сказал ей на прощание: «Вы сняли с моей головы терновый венец». Вскоре после этого семнадцатилетний Макс уехал на физико-математические курсы в Гент. Ему было восемнадцать, когда в 1895 году он вступил в Заграничный союз польских социалистов — эмигрантскую организацию, вокруг которой группировались проживавшие за границей социалисты. Там же, по его рассказам, впервые испытал репрессии за свои политические убеждения. Владельцы квартиры, где он снимал тогда комнату, увидав на стене у него портрет Маркса, отказали в жилье, и ему пришлось подыскивать себе более либеральных хозяев.

На Крулевской осталось четверо из детей. Пятнадцатилетний Стась еще ходил в школу. Семнадцатилетняя Камилка к этому времени сдала как раз выпускные экзамены. Лютек, которому было двадцать один, изучал геологию в Варшавском университете. И двадцатитрехлетняя Янина. Ее умничанья невольно отошли на задний план, когда наступила очередь Камилки прибавить хлопот. Тихоня оказалась самой упрямой из всех шести дочерей. Еще в детстве она решила стать врачом, но никто в семье к этому серьезно не относился. Когда после окончания пансиона она заявила, что у нее должен быть аттестат зрелости, без которого ей не поступить в высшие учебные заведения, это было воспринято как безобидная блажь. В течение года она освоила на русском языке четырехлетнюю программу гимназии и сдала экстерном экзамены на аттестат зрелости недружелюбной комиссии, получив золотую медаль. Все ее искренне с успехом поздравляли. Но когда она сообщила, что с осени собирается учиться за границей, в Цюрихе, потому что только там принимают девушек на медицинский факультет, в доме растерялись.

Юлия заявила, что никогда не даст на это своего согласия. Медицина — не женское дело. Камилла превратится в ходячее посмешище, в предмет грубых шуточек со стороны наставников и друзей. Она сошла с катушек. Испортит себе жизнь. Говоря все это, а точнее, крича в гневе, мать натыкалась на молчаливое сопротивление, с которым в своих детях сталкивалась впервые, и не знала, как его сломить.

Летом 1896 года, взяв с собой Янину и Камиллу, она поехала за границу путешествовать. Для развлечения? Или поездка преследовала в явной или скрытой форме какие-то еще цели? Зачем она повезла девушек за границу? С надеждой, что именно там их поджидает единственный в их жизни шанс в виде заманчивого и богатого жениха? Юлия — типичная еврейская мать, не знала более важных проблем, чем забота о своем потомстве, которая для нее была неотрывна от представлений об их счастье. А вдруг на изысканном курорте судьба улыбнется старшей? А может, прелести светской жизни отвратят младшую от безумной затеи учиться там, где женщинам нет места?

Они остановились в Баден-Бадене, одном из самых модных тогда оздоровительных курортов. Ах, эти сладостные, давно забытые хождения «по воду»! Утренняя прогулка к одному из множества лечебных источников. Наполнить хрустальный стаканчик живительным напитком. Медленно потягивать воду из его носика во время прогулки, пока не даст о себе знать результат, и стремглав домой. Днем собирались за общим столом, где завязывались знакомства и дружеские связи. Чуть позже променад на пятачке и концерт в «раковине», где водолечебный оркестр наигрывал попурри из венских опереток А вечером «reuniony»[19] в курзале или танцевальные вечера в курортном доме. Камилка все это время просидела в пансионате, уткнув нос в медицинские книги и отказываясь от участия в общей жизни. Получалось, что в свет мать выводила одну лишь Янину.

На вечерах в курзале соблюдалось строгое правило. Главный массовик, то есть maitre de ceremonie, подходил к даме, что старше, и просил у нее разрешения представить некоего господина, которому очень хочется познакомиться с обеими дамами. Если madame разрешала, молодой человек, в свою очередь, представившись, просил ее представить его mademoiselle. Лишь после соблюдения обязательных формальностей он мог претендовать на право потанцевать с девушкой. Все это проходило под прицелом внимательных взглядов других матерей, собиравшихся в зале, или их завистливых дочек. И смахивало на довольно сомнительное развлечение. Не доставляла большой радости и беседа с совершенно незнакомым человеком. Ни один из курортных партнеров по танцам так и не завладел сердцем моей будущей бабки.

Бедная Юлия! Камилка упрямо твердила, что не откажется от учебы, и было видно, не уступит. Янина жаловалась, что ей скучно. Третья дочка — Роза Хильсум — засыпала мать отчаянными письмами, моля о помощи. Ее муж потерпел какой-то финансовый крах в Амстердаме, им пришлось переехать в Париж под заботливое крыло тети Амалии Ситроен. Роза была несчастна. Хильсум изменял ей, скандалил и исчезал из дома. Она не могла пережить утраты первенца, любимого сына Гучо, несмотря на то, что на свет появились еще два мальчика: Рене и Люсьен. Не знала, что ей делать. Рвалась в Варшаву. Янину из Баден-Бадена отправили в Париж, пусть-ка сестры совместными усилиями попытаются преодолеть трудности. А Юлия с Камилкой вернулась в Варшаву, надеясь, что дома строптивая одумается.

Письмо родным в Варшаву от Амалии Ситроен

Мне не известно ничего конкретного о выходках Хильсума, однако они, видимо, были достаточно серьезны, раз тетка, арбитр в семейных спорах, настояла, чтобы Янина, которая не должна быть их свидетелем, жила у нее. Амалия чрезвычайно доброжелательно относилась к варшавской родне, несмотря на то, что ей самой в одиночку приходилось поднимать пятерых детей — ее муж в минуту нервного срыва покончил с собой.

Пребывание в доме Ситроен бабушка вспоминала с неизменным восторгом, уносясь в царившие там изысканность и достаток Ее водил тогда по Парижу самый младший сын Амалии — семнадцатилетний Андрэ. Как-то вместе они поехали в Версаль. При входе их предупредили, что залы для осмотра закрыты. Кузен, не колеблясь ни минуты, слегка приподнял котелок и произнес убедительно: «La presse»[20]. Их тотчас впустили. А у нее промелькнуло: «Ты, малый, далеко пойдешь!» И не ошиблась.

Тетка Амалия очень полюбила племянницу. Искренне заботилась о ней, водила в гости к друзьям, в знаменитые магазины мод, где приобретала ей много хороших одежд, по парижским музеям и выставкам. Уговаривала остаться в Париже. Обещала устроить ее будущее. Проблемы Розы отошли на второй план, когда Янина почувствовала, что открыла наконец свое подлинное призвание. Она увлеклась Лувром, художественными галереями, атмосферой Латинского квартала, где подружилась с учащимися в Париже поляками. Все — в Варшаву не возвращаться. Остается у тети. Запишется в Сорбонну на историю искусств.

Вот в чем ее предназначение. Поняла, чего хочет, и теперь полна решимости отстаивать свои намерения. Села за письменный стол, чтобы предупредить мать о своих планах, уже заклеила конверт, но тут почтальон принес письмо из Варшавы. Юлия с отчаянием сообщала, что Камилла настояла на своем и уехала за границу. Под давлением близких, она, правда, от медицины отказалась, но записалась на отделение естественных наук в Берлине, где жившая там сестра Юлии Текла Нойфельд обещала за ней присматривать.

Над моей будущей бабкой грянул гром среди ясного неба. Мечты в одну секунду рухнули. Конец так хорошо сложившимся замыслам. Цепь выстроенных умозаключений разорвалась и по кусочкам разлетелась в разные стороны. Придется возвращаться домой. Не могла она позволить себе снова вогнать мать в шок Невозможно обеим сразу покинуть дом, оставив мать одну, — это Янина хорошо понимала. В отчаянии расставалась она с Парижем. Даже не предвкушало удовольствия то впечатление, какое она произведет на варшавских улицах своими парижскими туалетами. К досаде примешивалось сожаление: сестра, моложе ее на шесть лет, сумела вытребовать для себя особые условия, тогда как она впустую растрачивает свою жизнь, и ничего ей не добиться. В Варшаву она приехала расстроенная и огорченная.

В Париже около 1900 г. Слева: Флора Бейлин, тетя Амалия Ситроен, Гизелла Быховская, Камилла Горвиц

Красная пелерина и знамя из красной скатерти

После смерти Мириам, матери Юлии, Горвицы переселились со второго этажа на третий, в восьмикомнатную квартиру Клейнманов. Она была гораздо больше и значительно комфортабельнее, но ее пышная роскошь, на манер нынешних новобогатых поляков, сильно отличалась от той эстетики, которая окружала семью раньше. Вместо уютной игровой был настоящий салон, обставленный мебелью, обитой темно-малиновой дамастовой тканью, из черного эбенового дерева с позолотой. Гостиную составляли зеркала и колонны, а на колоннах покоились подсвечники из позолоченной бронзы. На окнах такие же амарантовые портьеры с золотыми кистями, на дорогих коврах изящно изгибающиеся жардиньерки и пальмы в огромных кадках.

Уже не было на входных дверях таблички с готической надписью «Густав Горвиц — д-р философии». К счастью, наверх перенесли вещи, напоминавшие о нем: портрет венского раввина в черной раме, библиотеку любимых книг и ясеневую мебель в стиле бидермейер, родом из Вены. На одной из стен гостиной висело последнее приобретение — огромный портрет молодой дамы, написанный в ярко выраженной сецесийной — рубежа веков — манере. На золотистом фоне проступала женская фигура в натуральный рост, в тонах багрового, красного и черного. Главный элемент костюма составляла красная пелерина, ниспадающая до полу, слегка распахнутая, чтобы был виден черный шелк подкладки. На голове дамы красовалась черная шляпа с причудливо изогнутыми полями и черными лентами из атласа. Из-под шляпы выглядывало молодое лицо, выбивалась копна светлых пушистых волос. Портрет был вставлен в зеленую раму, подчеркивающую интенсивность цвета золота, красного и черного. Позировала моя будущая бабушка.

Этот элегантный, несколько экстравагантный костюм был приобретен в лучшем магазине мод Брюсселя. С тех пор как материальное положение заметно улучшилось, мать, беспокоясь о будущем Янины, не жалела средств на ее туалеты. Она отказалась от попыток уговорить младшую дочку Камиллу выезжать в свет, но по-прежнему не теряла надежды удачно высватать старшую. Ведь время подпирало.

Летом 1898 года обе поехали в Остенде — бельгийский курорт на море, весьма в те годы престижный. По дороге задержались на несколько дней в Брюсселе, чтобы приобрести соответствующую одежду для молодой девушки. Были куплены летние костюмы из белого пике и голубого полотна, соломенные шляпы, а также купальник из синей толстой шерсти, состоящий из панталон по щиколотку и блузки с матросским воротником и рукавами до локтей. Недопустимо появиться в таком костюме перед мужчинами, поэтому, для того чтобы искупаться, нанималась конная повозка с крытым верхом, он защищал от любопытных глаз. В ней же и переодевались, возница подхлестывал коня, — повозка въезжала прямо в море. Лишь теперь можно погрузиться в воду. Выкупавшись, дамы вновь забирались в повозку, надевались корсеты, панталоны, сорочки, кофты, юбки, жакеты, перчатки и шляпы с вуалью. Только в этом виде можно было показаться на пляже.

Однажды какой-то француз попробовал, было, сфотографировать мою будущую бабку во время купанья. За нарушение правил приличия его строго отчитал случайный свидетель столь непристойного поведения.

В числе закупленной в Брюсселе роскоши была и эта красная пелерина. Не думаю, чтобы будущая моя бабушка завоевала ею Остенде, однако, вернувшись из поездки, на улицах Варшавы она, наверное, фурор производила. На нее оглядывались, спрашивали адрес магазина, где одевается, а после одного из концертов, что давались по средам в Музыкальном обществе, известный портретист Леон Кауфман попросил через общего знакомого — подобного рода вещи просто так не делались — позировать ему именно в этом оригинальном наряде.

Согласие зависело от Юлии, которая, к счастью не сопротивлялась. Разумеется, молодая девушка не могла бывать в ателье художника одна. Ее сопровождала подружка, Нюся Нэлькенбаум — вроде «компаньонки». Художник был тогда в Варшаве личностью весьма известной. «Он такой очаровательный, с талантом, хорош собой, жизнь его — сама свобода», — писала в своих дневниках молодая Зофья Налковская. Женщины его обожали. Он прохаживался по Новому Святу с красной розой в пунцовых губах. Представляю себе, как стучали сердца девушек, когда они торопились к нему на первый сеанс. Но, увы, красавец-художник поглощенный работой, ни разу не дал им даже почувствовать, будто их невинности что-то угрожает. После нескольких сеансов портрет был готов. Кауфман, довольный результатом, выставил работу в Захенте — известном художественном салоне Варшавы. В «Правде» Сьвентоховского[21] была помещена хвалебная заметка критика искусства Михала Муттермильха — того самого, который в одной из предыдущих глав пытался взбаламутить душу моей будущей бабки. После выставки Юлия купила портрет дочери, который и повесили в салоне на Крулевской.

Осенью 1898 года именно в этой гостиной за овальным столом, накрытым красной скатертью, в эбеновых золоченых креслах снова, как в добрые старые времена, собралась почти вся семья. С матерью жило четверо: Янина, Лютек, который еще продолжал учиться, Стась — ученик гимназии, и Макс, со степенью доктора окончивший в Генте физико-математические курсы.

Свежеиспеченный доктор, несмотря на выдающиеся математические способности, наукой заниматься не возжелал. Он вступил в должность директора ремесленных школ для еврейской молодежи. Но еще больше его притягивала политическая деятельность. Вернувшись в Варшаву, стал одним из активных членов варшавской организации ПСП[22]. Способный математик, всесторонне образованный, интеллигентный, живой, остроумный, хоть и большой болтун. <…> На первом месте — талант организаторский и педагогический — так характеризовал его однопартиец Юзеф Грабец в книге «Красная Варшава». «Товарищ Петр» — партийная кличка Горвица — познакомился тогда с «товарищем Виктором» — Юзефом Пилсудским[23], который был старше его на десять лет. Грабец пишет: Горвиц, позднее заклятый враг Виктора, в начале своей политической деятельности был пылким и фанатичным его сторонником, не допускал никакой критики в его адрес.

Это подтверждает и моя бабушка. Она записывает: Как я уже вспоминала, мои политически активные братья и сестры не посвящали меня в свою законспирированную деятельность. Лишь однажды мне выразили доверие… Как-то Макс предложил принять участие в весенней прогулке. Я ехала в бричке и слушала оживленные разговоры нескольких участников, из которых один обратил на себя мое особое внимание как внешностью, так и остроумием. И лишь по возвращении, дома, мне брат таинственно сообщил: «Знаешь, кто это был? Юзеф Пилсудский! Он недавно бежал из ссылки». Тогда Макс был еще им всецело увлечен, что потом совершенно изменилось.

Пилсудский, молодой и худощавый блондин с небольшой бородкой, голубыми, быстрыми глазами, необыкновенно спокойным взором и воздержанным образом жизни, был, как известно, одарен особой харизмой, он гипнотически действовал на людей своим патриотическим энтузиазмом — ему всюду сопутствовало поклонение. Макс, двадцатидвухлетний романтик, восприняв идею независимости, мог в него, при всем своем упрямстве и непокорности, влюбиться. И за то еще, что у Пилсудского не было антисемитских предубеждений, он не делил людей на евреев и неевреев.

В тот день квартиру на Крулевской посетили и замужние дочери: Флора Бейлин и Гизелла Быховская. Они всегда с удовольствием заглядывали к матери, но в тот день повод для встречи был действительно серьезный. Вернулись Роза Хильсум из Парижа и Камилка из Берлина. Обе были взволнованы, о них-то и собиралась поговорить вся семья. Роза решила оставить изменявшего ей мужа и переехать в Варшаву. Она привезла с собой детей. Рене и Люсьен играют под столом вместе со своими маленькими кузенами. Один из них — Гучо Бейлин, будущий адвокат, защищавший Желеньского[24] и отстоявший его право на свободу слова; другой — Гучо Быховский, будущий психоаналитик, ученик Фрейда и швейцарского психиатра Блойлера.

Разговор предстоял тяжелый. До этого никто в семье не разводился. Итак, разобраться предстояло в следующем. Как себе представляет Роза свою последующую жизнь? Где будет проживать с детьми? На что? Мама ей, естественно, поможет. Она и так постоянно высылала в Париж немалые суммы. Но надо ли освобождать мужа от финансовой ответственности за семью? И может ли Роза сказать вполне определенно: любит она Хильсума или нет?

Обсуждать можно до бесконечности, и потому внимание беседующих переключается на другую проблему. Теперь в центре дискуссии — девятнадцатилетняя Камилка. После двух лет изучения естественных наук в Берлине она вернулась домой, чтобы поставить всех в известность: переезжает в Цюрих. Только там она сможет записаться в медицинский институт, о котором столько мечтала. Мама категорически против. Все это время она рассчитывала на то, что младшая дочь познакомится в Берлине с каким-нибудь интересным человеком, выйдет замуж и откажется от своих эмансипированных бредней. Не отдавала себе отчет в том, что у той сильный характер. Пытается ее переубедить. Речь уже давно идет не о несчастной медицине, а о том, что не может девушка одна ехать в чужой город, где нет никаких родственников и никто о ней там не позаботится. Камилка такое находит бессмыслицей. Теперь все чаще молодые девушки выезжают за границу одни и прекрасно с этим справляются. Тогда в ход пускается последний аргумент: на что она будет жить, если не получит из дома ни гроша на свою блажь?

Слева: Флора Бейлин, Гизелла Быховская, Роза Хильсум, Генриетта Маргулис, около 1898 г.

Флора, Гизелла и Роза поддерживают мать. Макс, как всегда, на стороне младшей сестры. Лютек и Стась молчат, стараясь держаться нейтралитета. Будущая моя бабка раздражена. Как же так: ведь это о ней всегда было мнение как о заядлой индивидуалистке, а тут уже в который раз Камилка доказывает, что именно она знает, чего хочет. Янина вдвойне раздосадована: никто из семьи ни малейшего внимания не обратил на новую картину, висящую на стене. Так невозможно, ведь при любых обстоятельствах первая скрипка — ее, и незаметно она выскальзывает из гостиной. Через несколько минут возвращается в том самом костюме, что на портрете. Ах, как она любит театральные эффекты, вот сейчас войти, встать возле картины в той же позе, в том же наряде. И раздадутся крики восторга. Но семья, погруженная в спор, ее не замечает. На нее смотрит только Макс. «Как я выгляжу?» — спрашивает она кокетливо, кружась на цыпочках в своей новой пелерине. «Как павлин», — коротко бросает любимый братик.

Ох, уж этот Макс! Умничающий, строптивый, злой и дерзкий. Благородный, жалостливый, отдававшийся до самоотречения Делу. Партией был делегирован вести агитацию среди еврейской бедноты в районах Налевек и Праги. Мелкие ремесленники, лавочники, разносчики товаров по домам, содержащие на грошовые заработки многодетные семьи, жившие в изоляции, отгороженные языком, религией и обычаями от польского общества, — у всех у них не было никаких шансов изменить свое место в обществе, получить образование, улучшить жизнь. Со стороны поляков — полное к ним пренебрежение, отвращение и настороженность. Думаю, что потрясение, каким для Макса стало открытие масштабов столь безнадежной человеческой нищеты, привело к тому, что еще в молодости он отказался от собственной карьеры и мысли о личном счастье, решив посвятить себя борьбе с тем порядком, который позволяет так унижать личность. Товарищи по партии смеялись над ним, когда он слишком уж образно пытался выразить, как задевает его положение жителей этих местечек. Не раз ему припоминали его выступление, в котором он с умилением говорил о нищете еврейского пролетариата, о бедных, несчастных, рахитичных и золотушных детях, которые уже на свет приходят в грязной и поношенной рубашке, — писал Грабец. Безусловно, Макс порой мог выглядеть смешным в этих своих словесных эскападах. Но ведь ему всего двадцать один год!

Парадокс в том, что социалистическая партия — сторонница еврейской ассимиляции, на работу среди еврейского пролетариата направляла прежде всего товарищей еврейского происхождения, а те, родившиеся в ассимилированных семьях, не находили со своими подопечными общего языка. За год до этого Горвиц, тогда еще студент и член Заграничного союза польских социалистов в Бельгии, писал об этом в письме землякам: В движении евреев нет еврейской интеллигенции, которая владела бы местным языком. Ситуацию осложняло то, что, например, для проверки ошибок в пропагандистских брошюрах, предназначенных евреям, выросший в дворянской семье социалист Леон Василевский вынужден был освоить идиш. И Максу пришлось взяться за этот язык, изучение которого он когда-то счастливо избежал. Иначе не ввести собратьев в польское общество, которому, впрочем, они были не нужны. Вот они, превратности судьбы!

Камилла Горвиц, около 1900 г.

А что думала по этому поводу гордившаяся своей ассимилированностью семья? Мать верила в сына. Он борется за социальную и народную справедливость. Разве легко тому, кто отстаивает самые высокие идеалы? Старшие сестры считали, что он губит свою жизнь. Лютек и Камилка прекрасно его понимают. И по его примеру вступили в партию. ПСП давала тогда людям из разных социальных слоев ощущение братства. Вместе бороться за свободную и демократическую Польшу, в которой исчезнут любые различия — как национальные, так и классовые. Политическое движение, в котором превалирует надежда на лучшее завтра, уже сегодня гарантирует евреям единение с прогрессивной частью польского общества. Совместная борьба, общие цели, а нередко и камера — все это встречало желаемое одобрение и не могло не возвышать.

Одних идея увлекала своей справедливостью, других притягивала художественностью, были и такие, кого она сопрягала с мечтой о некоем геройском поступке. Это цитата из «Воспоминаний» Людвика Кшивицкого[25]. Автор, правда, больше говорит о начальном этапе движения, но его формулировки, сравнивающие социалистическую доктрину с провозглашением нового культа, сторонники которого смело надевали на себя мученический венец, позволяют лучше уразуметь непонятную сегодня слепую веру в бесчисленных мнимых пророков и святые писания. Он пишет далее: Столкновение с социализмом везде приводило к одному и тому же результату: как загорается огнем сухое полено, так молодой человек в течение нескольких дней из идеолога труда превращался в социалиста. Скажу точнее: становился приверженцем новой религии — религии труда и солидарности. Я употребляю слово «религия» вполне сознательно, поскольку эти выспренные чувства восторга походили на религиозный экстаз. Были такие, кто, впервые взяв в руки «Капитал», растроганно целовал книгу, приветствуя ее.

Будущая моя бабушка, к счастью, устояла перед всеми идеологическими соблазнами. Политика ее не интересовала, а общественную деятельность она бесконфликтно соединяла со светской. Брат любил упрекать ее в «мещанском ханжестве» и «двойной морали». Но именно благодаря ему она познакомилась с левыми из варшавских «непокорных».

Особенную активность Янина развила в известных бесплатных читальнях Варшавского благотворительного общества, где на общественных началах библиотекарями работали молодые люди из интеллигентских кругов. В эту деятельность ее втянула руководительница читальни на Дзельной улице, жена доктора Оппенгейма. Сама улица граничила со Смочой, Генсёй и Мурановской. Именно тут проводил свою агитацию Макс — в районе, где проживала исключительно еврейская беднота, она-то и составляла основную читающую публику. Роль юной библиотекарши состояла в том, чтобы дать пришедшему нужную книгу и пояснить, чем она полезна. Получатели были на редкость восприимчивы, эмоциональны и благодарны за подробные разъяснения. Янина очень любила свою работу и посвящала ей все воскресные утра.

Но наряду с этим она охотно предавалась развлечениям, которые ей предлагала мать. Вместе они посещали театры, музыкальные вечера и благотворительные балы. Весной ездили на дрожках по Уяздовским аллеям, постоянно бывали на летних концертах в Швейцарской долине. «Посещения» требовали туалетов. И бегали обе по магазинам мод, где выяснилось, что у Юлии, матери девятерых детей, выглядевшей в свои пятьдесят старухой, безупречный вкус: выбранные ею для дочери фасоны платьев всегда вызывали всеобщее восхищение. Янина в кругу своих знакомых пользовалась репутацией одной из самых элегантных девушек, и даже поэт Казимир Тетмайер — кумир пансионерок, когда-то с румянцем на щеках читавших его любовные опусы, увидав ее в Швейцарской долине, закричал с волнением: «Эта! Эта! Посмотрите на нее. Только эта! Я непременно должен с ней познакомиться!»

В своей красной пелерине она производила на мужчин фурор. В Музыкальном обществе, на одном из концертов по средам, в нее с первого взгляда влюбился какой-то немец, приехавший из Вроцлава. Он разыскал общих знакомых и через них просил позволения посетить их. Осмотрительная мать, прежде чем дать согласие, послала во Вроцлав к родственникам умершего мужа письмо с вопросом, что это за незнакомец. Ответ заинтриговал: Ein feiner musikalischer Herr, vielfacher Millionar[26]. Итак, одним воскресным утром Юлия пригласила его на чай, заручившись предварительно согласием дочери. Но та, не предупредив о своих истинных намерениях, как обычно по воскресениям, пошла в читальню на Дзельной. А потом пыталась оправдаться, что, де, ее еженедельное обязательство гораздо важнее бесед с незнакомым человеком, с которым, как она говорила, у нее не может быть ничего общего.

Музыкальное товарищество возникло в ее жизни еще раз. Одним осенним днем 1898 года почтальон принес на Крулевскую запечатанный конверт. В нем лежали два билета на ближайший в среду концерт. И письмо от Камилки, которая писала матери, что, вопреки тому, что та так и не дала своего согласия, уезжает в Цюрих. Что не может отказаться от своих планов, они для нее — дело всей жизни. Средства на поездку она достала, продав золотую медаль, полученную за экзамены на аттестат зрелости, блестяще когда-то ею сданные. Устроится собственными силами. Из дома ей помощь не нужна, она просит прощения за самовольный поступок, уверяет в своей любви и выражает надежду на понимание. Присовокупляет к этому два билета на концерт, о которых накануне говорила мать. Купила их по дороге на вокзал.

Надо отдать должное: Юлия была женщиной великодушной и рассудительной. Довольно быстро она примирилась с решением дочери и поспешила с материальной поддержкой. Позже стала очень ею гордиться, и в последние годы жизни, когда Камилка уже работала врачом в Мюнхене и Берлине, немало времени проводила с ней за границей.

Выехав в Цюрих, Камилла тотчас же включилась в политическую деятельность, вступила в молодежную секцию Заграничного союза польских социалистов. Вскоре, закончив учебу в Варшаве, в Швейцарию приехал стажироваться Лютек. Пользуясь пасхальными каникулами, оба вернулись в Варшаву и приняли участие в первомайской демонстрации. Царская полиция, как всегда, перекрыла движение участникам, но задержанных сразу не арестовали, а только проверили документы. Тут как раз и записали данные обоих Горвицев. Опасаясь ненужных последствий, вечером они уехали в Цюрих. А на следующий день на Крулевскую заявилась полиция с приказом арестовать «бунтовщиков». Не застав их дома, забрали с собой Юлию. Близкие были напуганы. Опасались, что далеко уже немолодая женщина после ареста тяжело заболеет. Освободить ее из тюрьмы ратуши удалось лишь спустя несколько дней. Сетованиям и сочувствию не было предела. Юлия, однако, нисколько не сокрушалась по поводу возникшей несправедливости. Наоборот, и она почувствовала себя «бунтовщиком».

Она призналась, что, когда демонстрация проходила по Крулевской под окнами ее дома, в сторону Театральной площади, и она услыхала: «Да здравствует свобода! Да здравствует братство! Долой власть капитала! Долой эксплуатацию!» — а среди красных знамен разглядела своих детей с алыми гвоздиками в петлице, то забыла, что сама капиталистка и эксплуататорша. Она пришла в неописуемый восторг, сорвала со стола в гостиной красную скатерть и стала из окна размахивать ею, как знаменем.

Портрет Янины, в красной пелерине, пропутешествовал по разным салонам. Висел он и на улице Окульник, где его героиня была уже моей бабкой. В 1940 году портрет повесили в комнате дома на площади Старого Мяста в Варшаве. До войны там размещалась типография издательства Мортковича и склады. После первых же налетов, сорвавших с дома на улице Окульник крышу, мы переехали на Старе Място вместе со всем нашим скарбом. Бабка очень старательно обустраивала новое жилище: развесила картины, привела в порядок книги, расставила памятные вещицы на ясеневых столиках. Была убеждена, что тут мы спокойно переживем войну, и считала, что пока живется, жить надо, окружая себя красотой. Через пять месяцев нам пришлось оттуда спешно бежать, прятаться от немцев по разным укрытиям, жить в условиях, весьма далеких от ее эстетических пристрастий. А во время восстания портрет на Старом Мясте сгорел вместе со всем семейным имуществом. И следа не осталось. Ни одной репродукции или фотографии. Пусть же хоть тут появится, на страницах этой книги — как тень своего бытия.

Бледный призрак, легкая тень

Грустно, как подумаешь, старики любят рассказывать о своем прошлом, а молодые, если и согласятся послушать, будут невнимательны, запомнят немногое, не поинтересуются подробностями и тотчас же постараются выкинуть все из головы. Понять не могу, почему в молодости я погружалась в собственные дела, вместо того чтобы втягивать бабушку в разговоры, не располагала к откровенности, не записывала тех случаев, из которых складывалась ее личная жизнь, становясь одновременно частью истории, культуры, литературы. Сегодня от этих рассказов остались лишь смутные образы. А хочется сделать их контуры более зримыми, заполнить фон красочными деталями. Но, увы, слишком поздно.

Сожалею, например, что так мало знаю об одной довольно сентиментальной истории, которая произошла летом 1899 года. В тот год Закопаны преобразились в некий привилегированный литературный салон еп plein air[27], в котором почти все до единого, кто заслуживает чести именоваться мозгом общества, представляли собой видного деятеля… Каждый десятый, которого можно было встретить на Крупувках, был какой-нибудь знаменитостью, — писали в краковском «Часе». Сотрудник «Revue des deux mondes», создатель «Флорентийских вечеров» — старый Юлиан Клячко проводил в Закопанах время в трехколесной каталке, подталкиваемой прислугой. Тут отдыхал с детьми Генрих Сенкевич, поглощенный работой над «Крестоносцами», Леон Вычулковский[28], Теодор Аксентович[29], Люцьян Рыдель[30], Стефан Жеромский. Это был год апогея Молодой Польши[31]. И Закопаны кишмя кишели декадентами. На террасе модной кондитерской у Плонки можно было встретить молодого поэта Ежи Жулавского, начинающего драматурга Мачея Шукевича, Тадеуша Бой-Желеньского — тогда еще студента медицины. В центре внимания, как обычно, — Дагны и Станислав Пшибышевские[32]. Все говорят только о них, что невероятно задевает Сенкевича.

Кроме как популярности, Пшибышевским больше завидовать нечему. Да и популярность не самое сладкое бремя. Дагны больна, совершенно измучена, без денег и надежд на то, что жизнь еще, может, войдет в свою колею. Проживает с детьми — четырехлетним Зеноном и двухлетней Иви — в известной водолечебнице доктора Храмца. Стах в запое, в июле этого года влип в удручающий роман с женой своего лучшего друга Яна Каспровича[33], одновременно соблазнив художницу Анель Пайонк.

Дагны пишет ему из Закопан: «Дорогой! Дорогой! Умоляю тебя, не грусти и приезжай ко мне, как только сможешь. Я жду тебя с распростертыми объятиями, тоскую по тебе и люблю тебя». И еще: «Любимый! Мне грустно, я в меланхолии со дня твоего отъезда, так что это уже переходит всякие границы… Сегодня поджидала меня новая неприятность. Хозяйка сдала мои комнаты, я, следовательно, опять без жилья, но что хуже всего, как ты понимаешь, — без денег… Можешь ли прислать мне 50 ренских?.. Я знаю, как это трудно, но что же мне делать… Люблю тебя безгранично».

Возвращаться ей некуда. Стах, измученный кредиторами, продал их красивую четырехкомнатную квартиру в Кракове и наперекор мольбам жены за гроши сбыл ценную мебель, вещи, все имущество. Запил. Писал жене Каспровича: Уничтожай письма, иначе мне конец. И пришли 10 гульденов. Писал Анель Пайонк: Немедленно пришли хоть 10 гульденов. Только побыстрее, дорогая, у меня сегодня нет даже на сигареты. Ужас.

Но что общего было у моей будущей бабки со всем этим семейным адом? Только то, или то лишь, что именно в тот роковой для Пшибышевских 1899 год она проводила лето в Закопанах. С матерью и близкой подругой Нюсей, а также с младшими: Лютеком, Камилкой и Стасем, которые, учась уже за границей, на лето приезжали в родные края. Для варшавян Закопаны по-прежнему были экзотикой. И потому приходилось тщательно готовиться к поездке. Нужны были паспорта, чтобы пересечь границу, отделявшую Королевство Польское от Галиции[34]. Подбиралась специальная парусиновая или сделанная из модной тонкой кожи обувь на толстой подошве — сохрани Бог, на каблуках! Прорезиненные плащи от дождя. Толстые шерстяные пелерины с капюшоном. Теплое белье — по вечерам прохладно. Для женщин — шляпы с вуалью и зонтики от солнца — горное солнце жаркое. Для мужчин — подбитые палки для горных прогулок. Лорнеты — восхищаться красотами пейзажей. Запасы чая, сахара, горячительного арака, свечей — на всякий случай.

Перво-наперво на приехавших из-за кордона произвел незабываемое впечатление Краков, затронув патриотические и эстетические чувства сразу. Потом поездом ехали до Хабувки. Там надо нанять двуколку, прозывавшуюся будкой. Белое толстое полотно, раскрытое над повозкой, защищало от дождя, жары и пыли. Ехали долго, по дороге ели бутерброды, крутые яйца и жареных кур.

Остановились в вилле «Полесье» на углу Крупувек, где сегодня размещается почта. Моей будущей бабке двадцать шесть. Закопаны ее очаровали на всю жизнь. Она всегда была восприимчива к красоте природы и с упоением ходила на все совместные экскурсии, индивидуальные прогулки, бродя по лугам под Реглями и в горах. Не менее сильными были впечатления как чисто эстетического характера, так и связанные с ними дружеские встречи. Казимир Пшерва-Тетмайер — божество девушек — в гостинице «У туриста» читал фрагменты своего последнего романа «Пучина». Когда он закончил, его закидали цветами. Ежи Жулавский[35] в зале Татрского вокзала рассуждал о «Короле-Духе» Словацкого. Ежевечерние концерты, вечера поэзии, сатиры и юмора. По вторникам танцевальные «reuniony» в лечебном заведении доктора Хвистека, по четвергам — у Храмеца, а в субботу — в Клеменсувке у доктора Бауэра. Обедали у пани Либкин на улице Халубиньского, где столовалась вся артистическая и литературная слава. И вот тогда-то судьба предназначила Янине место за столом рядом с Дагны Пшибышевской.

Позднее это так запечатлелось в воспоминаниях бабки: Она была одна с двумя маленькими детьми и ожидала приезда мужа. При всем повышенном к ней внимании очаровала меня и при первом же разговоре и красотой, которую невозможно описать. Я и сегодня не знаю, как объяснить, почему ей захотелось беседовать именно со мной. Мы говорили за общим обедом и не исчерпали ни одной темы. Думаю, легкость общения со мной — по-немецки, и была одной из главных причин нашего сближения. В тот период она чувствовала себя, что, впрочем, хорошо известно, очень одинокой… Помню чисто по-женски мы судачили по поводу внешности знаменитой красавицы из Варшавы Сени Райхман, дочери известного варшавского врача, сидевшей напротив нас. Дагны не разделяла восторгов относительно ее красоты. «Sie ist banal, — говорила она, — banale blaue Augen, banales rosiges Antlitz. Selbst die Bluse die sie tragt ist banal blaue»[36]. И указала на мою, тоже голубую, утверждая, что ее цвет — особого свойства. Продолжала сыпать комплиментами в том же духе, непомерно меня расхваливая.

В конце июля в Закопаны приехал Пшибышевский. Стал жить с Дагны и детьми. Могло даже показаться, что он одумался, роман с женой Каспровича окончен, он вернулся к жене. О его заядлой способности обольщать свидетельствует следующая запись:

В первый день его приезда я стояла на веранде и из окна наблюдала за ним, как он разговаривал в комнате с другими. Преодолев снобизм и, безусловно, кокетство, я с усилием проговорила про себя, как в детстве: «Хочу, чтоб он на меня посмотрел и пришел сюда ко мне». Так и случилось. Он взглянул, тотчас же прервал разговор и пришел ко мне на веранду. Не помню, что он мне говорил, но вечером того же дня мы снова встретились — на танцах. Он сел подле меня и, указывая на танцевавшую Дагны, сказал своим характерным шепотом: «Она мне очень нравится, но и вы мне очень нравитесь». Я постаралась прервать дальнейшее. А утром нашла под дверьми новый экземпляр журнала «Жыче» с напечатанным там его произведением «Час чуда». Вот и все. Осталась после этого знакомства, которое встречаешь не каждый день, фотография с надписью: «На память о милых минутах, вместе пережитых».

Ужас берет, как подумаешь, куда могли завести эти «милые минуты». К счастью, Пшибышевский, снедаемый неприятностями, пожалуй, только по привычке пускал свои штучки в ход. А бабушка моя была личностью, способной себя смирять. Далее в своих воспоминаниях она пишет: Сближение с Дагны имело продолжение. Через два года, незадолго до ее трагического отъезда на Кавказ, она приехала в Варшаву, где разыскала меня. Она тогда позировала для портрета Конраду Кшижановскому и просила меня сопровождать ее на этих сеансах, во время которых мы развлекались разговорами. Картина получилась чрезвычайно интересная, ее купил коллекционер Бернард Лауэр, и она долго висела в его доме.

Портрет, написанный в 1901 году, пропал во время войны. Одна из лучших картин Кшижановского[37]. Сегодня ее, увы, знают только по репродукциям, но даже и в таком виде она производит сильное впечатление. Словно художник предвидел смерть, кружившую вокруг Дагны. А может, она сама предчувствовала, что это конец. К тому времени позади у нее остались трагические и унизительные переживания: разлука с мужем и детьми, бессмысленные скитания по Европе в поисках для себя места, непонятные и неудачные похождения с безнадежно влюбленными в нее мужчинами, отсутствие каких-либо перспектив в жизни. Все это проступало на ее лице, на котором и следа былой красоты не осталось. Траурное черное платье, застегнутое под самое горло, заостренные черты, стиснутый рот, невидящие глаза. О чем говорили друг с другом молодые женщины во время тех сеансов? Декадентка, скандалистка, femme fatale[38] и несчастная муза Молодой Польши, проигравшая свою жизнь, с девушкой, у которой были свои принципы и серьезное отношение к действительности? Снова о кофточках? Верится с трудом. Через две недели, 4 июня 1901 года, в Тифлисе Владислав Эмерик убил себя и Дагны. Бабушка говорить об этом не любила. Вся эта история противоречила ее житейской философии. Но всегда она испытывала к Дагны теплое чувство и слегка гордилась этим мимолетным знакомством.

Каким было мировоззрение моей будущей бабки под конец уходящего столетия? Наверное, мешаниной из всяческих влияний, характерных для той эпохи. В ее ушах звучали воззвания наставников-позитивистов, которые напутствовали на терпеливую и кропотливую работу во имя будущего. Социалисты в лице брата стремились к отказу от личного счастья и благополучия во имя борьбы за свободу и справедливость. Мать изо дня в день напоминала, что роль женщины — создание семьи, и все настойчивее настаивала на замужестве. Честолюбие жаждало успехов в жизни. Унизительность происхождения шептала, что независимо от них в стране, где она родилась, ей навсегда оставаться изгоем. Достоинство заставляло бороться с этим чувством и искать для себя подобающего места в обществе.

Представляю, как пленительно было знакомство с младопольской аурой для тех, кто наделен повышенными требованиями к себе и другим! На погибель обывателю! «Долой прозу жизни! Evviva l’arte![39] Упоение минутой, жизнь во имя искусства! Искусство — это религия, а художник жрец его!» — вся эта магическая стилистика Пшибышевского впечатляла. Не менее яркими были и его молодые обращенцы — «дети сатаны», в черных пелеринах и шляпах. И потому нет ничего удивительного в том, что мою бабку очаровал один из сателлитов Мастера — краковский поэт, которого время от времени она встречала в Закопанах: на улице, в кондитерских, на чтениях, на танцевальных «reunion’ax». Сначала невзначай брошенные друг на друга многозначительные взгляды, потом заговорили, встретились, и вот — совместная прогулка. И расставание. В конце лета она уезжала из Закопан через Краков в Вену. Под Веной в Изендорфе провела две недели у своей сестры Генриетты. Оттуда и написала поэту. В Закопаны. По тем временам смелый шаг. Конечно, она должна была знать Пшибышевского наизусть, но начало того первого ее романтического письма — всего лишь, к сожалению, точная имитация стиля.

Настал час мечтаний и снов, «час чуда». Мне снятся, а вернее, убаюкивают новые, незнакомые впечатления. Мы сидели с тобой, и в задумчивой дреме еще долго взгляд твой блуждал, душу мою освещали красотой и сном напоенные твои глаза…

Он ответил. На poste restante[40] в Вене. Писал: Зачем до меня из такой дали долетел твой голос, и вокруг заиграла тихая музыка? Я расстался с тобой, шепча немыми губами, как не раз уже расставался с бледным призраком, с легкой тенью, что ходит за мной и зовет. Но никогда руки своей не положит мне на голову, не замрет в сердце моем… Не для того ли, чтобы оставаться немым? В молчании твоем я слышал бы дивную сладкую песню. И стала б ты той, что лугами моими идет, не задевая цветов, а они посылают ей свой аромат и краски… После твоего «навсегда доброй ночи» мне хотелось наутро сказать тебе «здравствуй!» в Зале Гонщеницы. Но там тебя не было, и теперь мне остается твердить это задумчивым лесам и слушать…

Что она ему написала? Какое-нибудь признание? В следующем письме он откровенничает: Я мог бы любовь обрести? Дрожу весь, как вспомню вчерашний день, но боюсь взглянуть на него открытыми глазами… Долго бродил я сегодня под Реглями и по Валовой Поляне, где еще цветут гиацинты, так похожие на твои глаза. Ты была там со мной и со мной говорила. И там прочитал твое письмо второй раз. К каждому из них я отношусь по-сибаритски. Впитываю всем своим существом, веки прикрыв. Оно идет на меня точно волна, действующая на душу. Сейчас ты госпожа ее… Почему ты такая, какой являешься? Зачем чисты твои помыслы? Для чего так говорить умеешь, что слушая тебя, на лице моем не отразится обычной ироничной улыбки, едва я сдерживаю рыдания, которые вырываются не из уст моих, а из кипящей мысли?

Вот так, со всей щедростью были удовлетворены потребности этой моей романтической фантазии, — пишет в воспоминаниях бабушка. — Теперь я вволю могла исповедовать и свою загубленную молодость, и голод по любви и тоске. Я писала: Вижу силу и красоту вещей, на которые ты мне указываешь, но у меня нет крыльев подняться до них. А он отвечал: У тебя есть крылья. Белые крылья чайки. Даже острый коготь иронии, скрытый в их перьях, не ранит, а утешает.

Как удивительно, что ты открыл мне новый мир чувств и волнений! Я была ими так ошеломлена, что смотря в Бургтеатре «Ромео и Джульетту», шепнула своей подружке, венской кузине, что мне знакомы любовные письма, которые прекраснее всех признаний Ромео. Она с тревогой взглянула на меня, не брежу ли… О, эти желтоватые конверты, адресованные Янине. Вена. Poste restante (фамилии моей он не знал). Как я признательна вам за темой впечатления!

Вернулась я в Варшаву, переполненная переживаниями. Но действительность довольно быстро положила всему этому конец. В то врет кик я, по собственным его признаниям, «ожидала песни влюбленного трубадура», его письма с каждым разом становились горестнее, он сожалел, что перестает соответствовать моим мечтам. Я же со своей стороны узнавала много нового о моем таинственном «трубадуре», известном до этого мне разве что по перемигиваниям и поэтическим посланиям. В итоге наступил разрыв, который сопровождался фразами вроде: «Не хочу иметь ничего общего с сотрудником „Часа“ и „Края“».

Журналы — краковский «Час» и петербургский «Край» — проповедовали примиренчество и лояльность в отношении захватчиков, осуждая любые формы сопротивления, даже самые невинные, вроде просветительской деятельности. Моя будущая бабушка вращалась в кругах либеральной интеллигенции, настроенной к власти оппозиционно. После романтического лета в Закопанах наступила унылая варшавская зима.

Как сегодня, так и тогда, воззрения людей были полярно противоположными и бескомпромиссными. Как сегодня, так и тогда, исключены были всякие дружеские отношения с идеологическим противником. А ведь эта переписка имела для ее чувств немаловажное значение. Думаю, принятое решение далось не без боли.

Из Друскеник, где она проводила лето 1900 года, поэту было написано в последний раз, с просьбой вернуть ее письма. Он ответил, но тон его письма был, скорее, фривольным: Письмо получил в Закопанах. Как тут красиво! Даже дрянная глина, из которой сделан человек, представляется несказанно прекрасным первоцветом. А и у Плонки я увидел тебя на том же самом стуле, что и год назад. Те же изгибы твоей фигуры, которые год назад бросали меня в дрожь. Смущаешься? Но было именно так. Однако она перестала наслаждаться этим воображаемым любовным приключением. Сухо потребовала: Прошу вернуть мне письма: Друскеники, Poste restante. И получила их. Без единого слова.

Но сама писем поэта ему не вернула. Всю жизнь со всей тщательностью прятала эту переписку. Забирая самое ценное в 1939 году из-под руин разбомбленного дома в Варшаве, взяла в свое новое жилище на Старом Мясте и чемоданчик с этими желтоватыми конвертами и страницами, исписанными поэтическими излияниями. А перед отъездом из Варшавы, отправляясь в оккупационные скитания, села перед старой кафельной печью и сожгла их все, одно за другим. Не хотела, чтобы они попали в непрошеные руки и чтобы чужие глаза читали эти платонические излияния. Боялась, что кто-нибудь может неправильно их истолковать и сделать ошибочные выводы, которые запятнают ее любовь к мужу.

Невероятная деликатность. А ведь что-то же они должны были значить, раз была к ним привязана и не единожды мысленно прочитывала их уже в возрасте восьмидесяти трех лет, цитировала одно за другим в своих воспоминаниях. Похоже, ей хотелось, чтобы эта история оставила после себя хоть какой-то след. И потому я полагаю, что не задеваю ее памяти, приведя отрывки из этого младопольского эпистолярного наследия. И открываю тайну: ее обожателем был Мачей Шукевич — критик, поэт, драматург, позже хранитель музея Матейко в Кракове. Он умер в 1943 году. Свои письма он пережил на три года.

Наконец-то!

Какое удивительное чувство — погружаться в туман прошлого, следя за тем, как действовало Предопределение, сводя друг с другом людей, которым я опосредовано обязана своим собственным существованием. Однажды осенним днем 1899 года Макс Горвиц привел в дом знакомого и представил его Янине. «Вас обоих интересует искусство, следовательно, будет о чем поговорить», — сказал он с некоторой усмешкой. Будучи профессиональным революционером, он считал художественные увлечения обоих барскими затеями.

Молодому человеку было двадцать четыре года, умные и одухотворенные, как у Христа, глаза, лицо, обрамленное курчавой бородой. Год назад он вернулся из Антверпена, где закончил Торговую академию. Двумя годами раньше изучал политические и социальные науки в Мюнхене. В настоящее время работал в банке Вевельберга в Варшаве зарубежным представителем. Но банковская служба ему смертельно надоела. Довольно быстро оказалось, что с панной Горвиц у них схожие вкусы. Общими были и эстетические взгляды: оба были влюблены в живопись голландцев и фламандцев — Вермера ван Дельфта, Рубенса, Рембрандта, Гальса. Она познакомилась с их работами в Амстердаме, когда навещала сестру, а он — во время учебы в Бельгии. Он уже тогда изучал искусство, выписывал роскошный журнал «The Studio», издававшийся в Лондоне, и знаменитый «Yellow Books», иллюстрированный лучшими графиками эпохи. Она не знала этих изданий, и он, приходя, каждый раз их ей приносил, и они вместе восторгались воздушной, слегка манерной живописью Фантин-Латура, Бурнэ-Джонса, Пуви де Шаваннэ, рисунками Ракхама, Дулака и Бердслея.

Янина Горвиц, около 1898 г.

Он стал бывать у них всё чаще и чаще. Она уговорила его записаться на занятия Летучего университета, и он посещал теперь лекции Адама Марбурга по теории познания, которые в тот год проходили в ее доме — в гостиной на Крулевской. Она уже была в числе лучших студенток, и он не сводил с нее глаз, очарованный ее эрудицией, элегантностью и красотой.

Но их объединяла еще и все более расширяющаяся сфера социальной активности. Она принимала участие в тайном просветительском движении. Работала в бесплатных читальнях Варшавского благотворительного общества. Была членом комиссии по каталогам, цель которой — повысить интеллектуальный уровень читателей. Входила в тайный кружок Женщин Короны и Литвы[41]. Всё это чрезвычайно импонировало молодому банковскому служащему.

Да и у Якуба Мортковича в этой области тоже были большие заслуги. Еще в Радоме, где он учился в гимназии, он стал членом подпольного кружка самообразования. Позднее в Бельгии участвовал в студенческом социалистическом движении, благодаря чему и столкнулся с Максом Горвицем. Никогда не состоял в партии, но в конспиративном движении действовал самым активным образом. Его квартира в Варшаве, где на стенах висели три портрета: крылатой Ники Самофракийской, актрисы Элеоноры Дузе и Карла Маркса, — служила складом для нелегальной социалистической и повстанческой литературы, которую привозили из-за рубежа или печатали в тайных варшавских типографиях, а потом распространяли среди рабочих и молодежи.

Якуб Морткович, гимназист, Радом

К своей политической деятельности он относился чрезвычайно серьезно, однако за его конспиративной кличкой «декадент» еле тлела в самых глубинах ироническая искорка. Хорошо, что он не чувствовал своего призвания к политике.

Попробуйте сегодня найти подобный идеал! — и вздох тоски. Где прикажете искать двадцати с чем-то лет молодого человека, который получил образование за границей, бегло знает четыре языка, имеет прекрасную профессию, интеллектуальные и художественные интересы, испытывает потребность в социальной активности, учтив, бескорыстен, да к тому же еще и хорош собой? Откуда взялся этот образец добродетелей, который, как всякий смертный, к вящей радости был не без изъянов?

Он родился в 1875 году в Опочне, в еврейской семье, о которой, к сожалению, мне почти ничего не известно. У него было много братьев и сестер. Как их звали? Эдзя — самая младшая. Хеля, внучка которой Крыся Вассерман, — ныне хранительница музея в Вашингтоне. Михал. Олесь. Самуэль, уехавший в Америку. Генрик молодым парнишкой отправился мир и там затерялся. Кто еще?

Отец Якуба Элиас был в Радоме владельцем книжного и антикварного магазина, отсюда, видимо, у сына интеллектуальные пристрастия и любовь к книгам. Но если учесть, что у нас мало говорили о семье деда и много — о семье бабушки, я склонна допустить, что этих Мортковичей немного стеснялись. Видимо, те находились на более низком уровне общественной иерархии. Когда Якуб открыл собственное издательство, он вызвал отца в Варшаву и дал ему работу в своем книжном магазине. Но в задней его части, в конторе, а не у всех на виду. Чтоб не общался с клиентами. Моя мать с детства помнила седого, кроткого старичка с черными слезящимися глазами, сидящего над счетами где-то сбоку пульсирующей жизни. Но ни слова не посвятила ему в своей исчерпывающей книге по истории издательств «Под знаком колоска». Почему? Не будь Марианны Млекицкой, которая защитила докторскую диссертацию о Якубе Мортковиче, я бы понятия не имела, что мой дед из Опочна и что его отец тоже занимался книжным делом.

Что тут скрывать, среди ассимилирующихся евреев огромную роль играли амбиции, касавшиеся того или иного уровня полонизации. Когда родители своим видом, языком и религиозными обычаями напоминают среду, от которой с таким драматизмом отказывались дети, любовь и семейная привязанность подвергаются серьезным испытаниям.

Сегодня трудно представить, сколь болезненным был этот процесс расправы со своими корнями. Сколько надо было стерпеть унижений на пути полонизации! А сколько в этом восхождении на вершину скользкой, точно лед, горы понести потерь, совершая недопустимое в отношении тех, с кем порывали! Какую проявлять нетерпимость! И какие должны были там роиться комплексы, предвзятости, сожаления! Интересно, сколько ступеней на этой воображаемой социальной лестнице отделяло говорившего еще с еврейским акцентом Элиаса Мортковича, спрятанного подальше от людских глаз в конторе, от Юлиана Тувима — поэта, уже совершенно «одомашнившегося в польской отчизне», твердым шагом ступавшего в окружении влюбленных в него поклонниц к «синему кабинету» Якуба Мортковича, чтобы обсудить книжное оформление «Танцующего Сократа»?

Сестра моего деда — славная, лучистая Эдзя, которую я прекрасно помню, поднялась, видимо, выше отца по этой лестнице. По профессии зубной врач, она, похоже, работать захотела именно в фирме брата. Пухленькая, розовощекая и всегда улыбающаяся, она обслуживала клиентов за прилавком. В 1939 году она поехала в Америку к брату Самуэлю. Останься она в Польше, погибла бы, как и проживавшие тогда в Лодзи ее сестра и братья: Хеля, Михал, Олесь…

Но то, чему суждено случиться, еще далеко. И панна Янина ведет с молодым банковским служащим изысканные разговоры об искусстве и жизненных идеалах. О любовных признаниях пока и речи нет. Да к тому же он слишком застенчив, а ей еще хочется продлить удовольствие и пожить в воображении сентиментальными письмами к поэту из Кракова. Из чувственного усыпления ее выведет шок, подобный, наверное, тому, который нам всем пришлось пережить спустя восемьдесять с лишним лет[42].

23 декабря 1899 года, накануне рождественских праздников, царское правительство арестовало в Варшаве несколько десятков лиц из кругов прогрессивной интеллигенции, которые занимались международной конспиративной деятельностью. В тюрьму попали Людвик Кшывицкий и Адам Марбург, читавшие лекции в Летучем университете, писатели и общественные деятели — Януш Корчак[43], Стефания Семполовская[44], а также Макс Горвиц и становившийся все более милым сердцу Янины молодой банковский служащий Якуб Морткович.

Аресты были связаны со скандалом, возникшем вокруг деятельности бесплатных читален Варшавского благотворительного общества — ВБО. Конфликт, при котором стерлись различия между противоположными идеологическими тенденциями, перерос, как это часто бывает, в отвратительную аферу, когда вместо подлинных аргументов в ход пускают в полемике оскорбления, клевету и доносы.

Деятели ВБО были представителями консервативно-клерикальной среды, по их мнению, существующие для варшавской бедноты вот уже более сорока лет читальни должны были содержать в своих библиотеках исключительно религиозно-морализаторскую литературу, учившую бедняков терпению, признательности и смирению.

Когда в 1892 году на работу в читальни пришла молодежь из интеллигенции, она была поражена прямолинейным содержанием этих книгохранилищ. Специально созданная комиссия по каталогам составила список действительно ценных книг, служивших интеллектуальному развитию, — ими и начали постепенно заполняться библиотеки. Для этих целей ежегодный фонд официально начислял сорок пять рублей. Деньги для закупки книг складывались, кроме того, из благотворительных сборов, а также пожертвований богатых меценатов.

Студенты и девушки из интеллигентных семей и мещанства, учителя, известные и безымянные энтузиасты своего дела во время воскресных дежурств в беднейших районах города распространяли среди польских и еврейских рабочих Сенкевича, Жеромского, Пруса, Бальзака, Гюго, Дюма, а взамен ханжеским брошюркам предлагали книги, популяризирующие науку, теорию Дарвина, проблемы экономики и наряду с ними социалистическую литературу.

Будучи председателем ВБО, князь Михал Радзивилл, встревоженный возникшими в клерикальных сферах доносами о возмутительной порче народа, распорядился создать церковную инспекцию по проверке книг в читальнях. Комиссия обнаружила немало «непотребных» книг, находившихся в списках запрещенной костелами литературы. Дело это раздула крайне правая пресса. Газеты «Пшеглёнд Католицкий» и «Роля» не скупились в выражениях. Они не только кинулись спасать общественное мнение, но и как могли ставили царскую власть в известность о деятельности «жидо-масонской клики безродных, которые ведут в читальнях подрывную работу, распространяя книги, не дозволенные цензурой и клеймившиеся Костелом». Членов Комиссии по каталогам здесь открыто называли «духовными сынами большой революции и коммуны».

Реагируя на донос, князь Радзивилл вынес генерал-губернатору князю Имеретинскому предупреждение, запрещающее в читальнях деятельность тех, кто пропагандирует среди читателей атеизм и нигилизм. Вследствие этих доносов царские власти устроили ревизию всех читален. Ничего запретного найдено не было. Тогда «Роля» громогласно заявила, что в преддверии ревизии по ночам из помещений библиотек корзинами выносилась запрещенная литература. Это невиданное доселе предательство народной солидарности в угоду поработителям вызвало всеобщее возмущение. Даже правая пресса осудила подобную подлость и низость. Но это уже ничем помочь не могло. Пошли аресты варшавских «непокорных».

В память врезался тот день, лишь числа не могу вспомнить, когда, узнав, что узников будут перевозить из Павяка в X Павильон в Цитадели, я с утра пораньше заняла на улице Павой место у окошка тюремных ворот. Сегодня кажется странным, что никто из чрезмерно усердствующих городовых и околоточных мне этого не запретил. Дождалась выхода узников, которых посадили в кареты, стоявшие на большом дворе тюрьмы. Отлично вижу спокойную позу хорошо владевшего собой Макса и фигуру Мортковича в светлой бельгийской пелерине с фотоаппаратом через плечо, — пишет бабушка.

Так начался 1900 год. Макс ожидал приговора в X Павильоне. Якуба Мортковича сослали на Кавказ. В первый, но не в последний раз действительность жестоко вмешивается в жизнь Янины. Конец танцевальным вечеринкам, посещениям магазинов мод, прогулкам по Уяздовским аллеям. Конец и занятиям в читальнях, ибо их больше нет. По распоряжению царских властей они объединены отныне в один центр, подчиняющийся церковному руководству Благотворительного общества. Нет и лекций в Летучем университете — преподаватели в тюрьме. Утратила свою прелесть и волнующая переписка с краковским поэтом.

Теперь каждую пятницу Янина носила брату посылки, книги и письма на улицу Кручую, в часть жандармерии. Мать писала: Посылаю тебе, сынок, две пары сапог, две щетки и две пасты. Одной щеткой и пастой чисть сапоги, а другой натирай и чисть до блеска пол. Это для того, чтобы тренировать мышцы рук и ног, поскольку без движения вредно. Или: Посылаю тебе, сынок, книгу, которая как раз сейчас вышла, «Бездомные» Жеромского. Прочитай и напиши, понравилась ли она тебе. Мне — очень.

Обе они ходили и на свидения в Цитадель. Влажные, толстые стены, разговор через решетку при страже бабушка до конца своих дней вспоминала с ужасом. Макс очень изменился, был хмур. Как-то незаметно утратил свою утомляющую порой, но обаятельную склонность к шуткам и анекдотикам. Что-то его угнетало. И что-то сильно задело. Неужели на него так действовала тюрьма?

Грабец пишет, что именно тогда произошла резкая идеологическая переориентация Горвица. Апологет польскости, романтик, мечтавший о независимости, он вышел на свободу другим человеком. Стал подчеркивать свое еврейское происхождение, идеализировать достоинства евреев, реагировать на любую попытку их критики, отрицая смысл ассимиляции. По существу, это был глобальный пересмотр убеждений.

Совершившаяся перемена, по-видимому, возникла в результате пережитого им неприятного инцидента во время ареста. Когда он начал «выставляться», его как «жида пархатого» сильно избила полиция. В ироническом тоне Грабеца не чувствуется ни особой симпатии, ни сочувствия к партийному товарищу. Я хорошо понимаю, никому не захочется называться «пархатым» ни по-русски, ни по-польски, ни на любом другом языке в мире. Выходит, придется выискивать какие-то иные возможности, чтобы заняться проблемами, которые, получается, волнуют только его одного, раз прежние товарищи по борьбе, не будучи евреями, старались их обходить.

Обо всем этом Макс ни с кем в семье не говорил. Учил английский, переводил «Науку и гипотезу» Анри Пуанкаре и под псевдонимом писал статьи в варшавские газеты. Моя будущая бабушка стремилась ускорить бег времени, растянув работу по переводу все тех же «Метафизических систем».

Наконец, в Варшаве появился Якуб. Он вернулся на работу в банк, и продолжились беседы с милой панной. Отныне их связывала не только эстетическая общность, но и совместно пережитое время страха и тоски. Но ни о каких признаниях по-прежнему ни слова. К концу июля удалось найти способ освободить под залог Макса из тюрьмы. Мать, боясь, наверное, что в Варшаве он вновь влезет в какую-нибудь политическую авантюру, послала его под надзором Янины на отдых в Друскеники. Как тут не насладиться свободой! Он напропалую флиртовал с девушками, совершал большие пешие прогулки, заводил новые знакомства, по целым дням дискутировал, если находился приятный собеседник.

По утрам Янина, сидя за столиком под огромным дубом, занималась своим переводом, после обеда шла гулять берегом Немана, глядя в небо и размышляя. Из Варшавы приходили великолепно оформленные журналы «The Studio».

В августе 1900 года мать, обеспокоенная, что знакомство ее дочери ограничено человеком черт знает какого происхождения, да еще и неимущим, забрала дочь из Друскеник и повезла в Париж. Там как раз была Международная выставка, приуроченная к новому столетию. Обе с удовольствием участвовали в чудесных развлечениях, со страхом глядели на монстра — самое большое явление в области техники, названное Эйфелевой башней, посещали парижские музеи, художественные выставки, магазины мод. Янина, обожавшая путешествия, была бы просто счастлива, если б не цель поездки. Парижские тетки с молчаливого согласия матери все настойчивее искали кандидата в мужья для племянницы, придумывая случайные встречи с самыми разнообразными кавалерами. В конце концов нашлась, как казалось, идеальная партия. Швейцарский еврей, инженер, проживавший в Женеве, который, конечно же, был не прочь жениться на образованной девушке. И добрая Амалия Ситроен дала большой семейный обед, на который пригласила инженера, усадив его рядом с Яниной.

Искусственный dîner[45] оказывал скверную услугу. Разговор молодых не клеился. Взрослые с неестественным оживлением подсовывали им все новые темы для разговоров в надежде, что подхватят хотя бы одну из них. Атмосфера становилась все тягостнее. Кузена Андрэ откровенно забавляло это жениховство. А моя будущая бабка который уж раз чувствовала себя почти уничтоженной. Ведь ничего общего у нее с этим совершенно чужим ей человеком не было. Зачем ей непременно разделять его взгляды? Почему именно с ним проживать свою жизнь? И только тогда наконец осознала, что в Варшаве есть тот, с кем ее действительно многое связывает. Он ведь ждет с ее стороны только знака. Она увильнула от совместного с швейцарским инженером посещения выставки. И больше с ним никогда не встречалась.

А на следующий день купила репродукцию с картины «Король Кофетуа и нищая» Бурнэ-Джонса и, возвратясь в Варшаву, вручила ее банковскому служащему, влюбленному в прерафаэлитов. Этот дар — молчаливое признание — стал поворотным пунктом в их отношениях. Решилась. Наконец-то! Вот так, вместе с новым столетием, в жизнь моей будущей бабки вошел мой будущий дед.

Решение

1901 год. Англичане воюют с бурами. В Неаполе господствует чума. В Варшаве поет Карузо. И в отреставрированном здании на Ординацкой площади дает программное выступление цирк Чинизелли. А на Краковском Предместье закончилось строительство современной шестиэтажной гостиницы «Бристоль». Моя будущая бабушка заносит в только что начатую черную тетрадь ровным с наклоном почерком свои планы на Новый год. И на Новый век. Она уже обручилась с Якубом Мортковичем и очень серьезно относится к совместному с ним будущему.

Магическое число, означившее наступление Нового столетия, заставляло людей размышлять, вести счеты с прошлым, задумываться о будущем. Мало кто в разделенной границами Польше был доволен настоящим ее положением. Представлялось, что неволю придется сносить не одному поколению, а русификация и германизация в конце концов доведут общество до утраты своей национальной специфики. Политические репрессии, социальные конфликты, ощущение бессилия и безнадежности — все вместе перенести было нелегко. Оптимисты считали, что хорошее можно создавать и в самых неблагоприятных условиях. Слабые и податливые психически — душа подобна хрупким аирам, разочарована, в страшное впала отчаянье — уходили от болезненного ощущения действительности в декадентство, сплин, алкоголь — а часто и в смерть. Самые радикальные утверждали, что необходимо разрушить старую гармонию и на ее обломках создать новую, справедливую.

Осенью 1901 года в квартире на Крулевской можно было наблюдать странное зрелище. В семейной гостиной появился фотограф с тяжелой аппаратурой. В эбеновое кресло, обитое амарантовым плюшем, уселась моя прабабушка Юлия Горвиц. Ее окружили дочери. Самой младшей Камилле двадцать два, Янине двадцать восемь, Гизелле тридцать один, Флоре тридцать три. Двадцатишестилетний Лютек во втором ряду. Нет Розы — она решила вернуться к мужу и отправилась в Париж, Генриетта жила в Австрии, нет и самого младшего Стася — он изучал в Лейпциге естественные науки и не приехал на каникулы.

Юлии — одетой в черное, закутанной в такую же черную шаль, с седыми, гладко зачесанными назад волосами, только пятьдесят шесть, но выглядит старухой. «Вечный студент» Лютек носит застегнутый под горло китель, наподобие русской военной формы. Янина, моя будущая бабка, элегантна, в платье по последней моде, украшенном множеством вытачек, складочек, плиссе и пуговичек. Длинные курчавые волосы подняты вверх. Камилка вот уже три года — студентка медицины в Цюрихе и, как полагается эмансипированной женщине, носит коротко стриженные волосы и скромную кофточку мужского покроя. Флора Бейлин и Гизелла Быховская замужем, они пришли с детьми. Маленьких Бейлиных трое: двенадцатилетний Гучо, одиннадцатилетняя Геня и девятилетняя Маня. Гучо Быховскому шесть. Самое младшее поколение в первом ряду: девочки — посередине, мальчики — по краям.

Гучо Бейлин, около 1900 г

Главный герой события — двадцатичетырехлетний Макс, который занял место рядом с матерью, в центре группы, на переднем плане. Длинные волосы, борода, как у Христа. Бакенбарды оттеняют худое лицо, он похож на карбонария. Или на модного в те годы русского революционного поэта, певца разочарований и мировой скорби Надсона, которому стремился подражать. А за ним, сзади, стоят два царских жандарма. В мундирах. С огромными револьверами за поясом.

Фотограф прячет голову под черной материей, закрывающей деревянный ящик. Просит не двигаться. Не моргать. Улыбнуться. Никто не улыбается. Так и сделан семейный портрет — с представителями режима на фоне. В доме каждого из родственников хранилась копия этой фотографии. И все они пропали в военных перипетиях. Наша исчезла во время Варшавского восстания. Хорошо, что моя бабушка в своих воспоминаниях оставила подробнейшее описание снимка и обстоятельств его возникновения.

Максимилиан Горвиц, Гент, 1898 г.

Все собрались тогда по весьма печальному поводу. В тот день жандармы препровождали Макса из Цитадели на Петербургский вокзал. Оттуда под их эскортом его отправляли в Сибирь. По пути ему разрешили зайти домой попрощаться с матерью. Безусловно, такая любезность стоила щедрой взятки. Залог, благодаря которому год назад он был освобожден из-под ареста, пропал: оказавшись на свободе, Макс вернулся к партийной работе, вновь был схвачен и на сей раз приговорен к трем годам ссылки.

Густав Быховский, около 1900 г.

Его должны были доставить к месту назначения по этапу, а это значило — многомесячный переход от одного города к другому в обществе закоренелых преступников и злодеев, в холоде и голоде. С негнущейся и укороченной ногой он никогда бы такой дороги не выдержал. И тогда мать, не долго думая, отправилась в Петербург. Она не знала русского, никаких знакомых у нее не было, но она так долго стучалась в министерские двери — от одной к другой, не жалея денег на подкуп служащих, что выхлопотала разрешение ехать сыну пассажирским поездом за свой счет и в сопровождении конвоя.

Это посещение материнского дома тоже, по-видимому, было оговорено. Ведь не случайно же Юлия пригласила фотографа увековечить прощальный визит. Она боялась, что не дождется возвращения сына, и хотела сохранить на память последнюю их встречу. Неужели жандармы нужны были в кадре только для того, чтобы не спускать глаз с арестованного? Или их присутствие подчеркивало драматизм ситуации? Мысль о трехлетней разлуке разрывала близким сердце. В присутствии представителей власти слезы сдерживаются, но, когда узника уводили, женщины отчаянно зарыдали. Заплакали и дети, спрашивая взрослых:

— За что дядю Макса отправляют в Сибирь?

— Он борется за свободную Польшу, — отвечала Янина, моя будущая бабушка.

— Нет, — поправила ее Камилка, — он борется за социализм.

Сцену эту запомнила и записала в своих воспоминаниях племянница Макса — Маня Бейлин. Событие, свидетелем которого она была, оказало влияние на всю ее последующую жизнь. В тот день она впервые услышала слово «социализм». Она пишет, что, хоть не понимала тогда, что оно значит, само слово ассоциировалось для нее с великим и святым делом, за которое стоит бороться и ради которого стоит идти на муки. С этого сентябрьского дня дядя-революционер для нее — непререкаемый авторитет и образец для подражания. А десять лет спустя она сама станет социалисткой. Потом, по его же примеру, — коммунисткой. При всех драмах, свидетельницей которых ей пришлось быть, при всех трагических переживаниях, выпавших на ее долю, это слово, по собственному ее признанию, навсегда сохранило свое очарование, так обаявшее ее в детстве.

Маня и Геня Бейлины, около 1901 г.

Но что собственно это слово означало? Как можно заключить из стычки между сестрами, каждая «социализм» понимала по-своему. Для Камилки — это борьба за социальную справедливость. Для Янины — за государственную независимость. В их споре нашла отражение полемика, которая долго велась среди польских социалистов и не могла не привести к драматичному расколу ПСП. Здесь же, на семейном форуме, разницу во взглядах определяли не столько идеологические параметры, сколько возрастные и психологические — различные у каждой.

Камилка по природе была уравновешенной, деловой, впечатлительной, но не сентиментальной. Моложе Янины на шесть лет. Ее поколение все настойчивее требовало перемен — политических, общественных и гражданских. Лозунг «Свободу женщине!» для нее не пустой звук; с детства она мечтала стать врачом и считала, что имеет полное право сама выбирать свой жизненный путь. Вступив во время учебы в ПСП, разделяла взгляды тех деятелей, кто утверждал, что получение независимости не решит всех проблем. Только мировая революция может уничтожить эксплуатацию, нищету, классовую и этническую дискриминацию.

У Янины ни темперамента, ни ментальности революционерки нет. Она сформировалась под влиянием наставников-позитивистов, которые проповедовали терпеливую работу во имя будущего. Была обязана своим учителям горячим патриотизмом и требованием гражданской активности. Однако к аскетизму склонности не испытывала, любила красивую жизнь, изысканные туалеты, изящные вещи, путешествия и отказываться от своих увлечений ради всеобщего блага никак не намеревалась. Патриотические мечты выражались ею в довольно восторженном виде, правда, характерном для ее эпохи. На педагогических занятиях, которые она вела с детьми своих родственников, она говорила маленьким племянницам: «Когда Польша воскреснет, мы все наденем белые платья, распустим волосы, на голове у нас будет венок из цветов, и мы станцуем танец радости. А после будем стараться сделать все возможное, чтобы наша отчизна стала самой красивой и счастливой страной в мире». Макс и Камилка считали, и не без оснований, что такое ее представление о будущем чересчур туманно.

Пассажирский поезд отходил в Петербург в 12.33 ночи по варшавскому времени. В Петербурге пересадка на другой поезд — до Нижнего Новгорода. Там путь по железной дороге заканчивался. Отсюда следовало плыть пароходом до Казани, далее вверх по Каме до Перми, губернского центра Восточной Сибири. Провожал ли кто-нибудь Макса на вокзал? Когда в Сибирь увозили осужденных, на перроне обычно собирались толпы родственников, друзей, товарищей. Отъезжавших снабжали напутствиями, советами, давали на дорогу гостинцы, получали последние поручения. Еще раньше, в тюрьму, мать отправила Максу теплую одежду, лакомства на дорогу, деньги, запасы продовольствия. Но главный багаж молодого человека составляли книги. В основном — из области точных наук Он вез с собой более ста томов. А перед отъездом оставил семье целый список названий специальных журналов по астрономии и физике с просьбой их выписывать и доставлять ему в ссылку. Оттуда каждые два дня он высылал свои научно-популяризаторские статьи в варшавский «Вшехсьвят». Сегодня и вообразить невозможно, чтобы правящий режим столь любезно обходился со своими лютыми врагами.

Станислав Горвиц, около 1901 г.

Юлия не успела прийти в себя после расставания с Максом, как из Лейпцига пришло трагическое известие. Самый младший, любимый Стась, покончил с собой. Ему едва исполнилось двадцать. «Почему? Почему?» — без конца повторяли все один и тот же вопрос. «Зачем?» — кричала в отчаянии мать, пока не потеряла сознания. И уже никогда не оправиться ей после пережитого несчастья. И невыясненными останутся обстоятельства самоубийства. Юношу похоронили на лейпцигском кладбище. Его могила, на которой был поставлен памятник с датами его рождения и смерти, содержалась в полном порядке, ее регулярно навещали родственники вплоть до начала Второй мировой войны. Ныне, наверное, и следов ее не сыскать.

Может, семейная легенда немного приукрашивала образ Стася, а может, и впрямь он был таким обаятельным? Но в воспоминаниях Стась — необыкновенно добрый, чуткий и благородный юноша. Он очень помогал матери в ее бесчисленных хлопотах, связанных с оформлением документации на дом по Крулевской. Всегда думал о других, никогда о себе. Ни один из членов семьи ни разу не вступил с ним ни в какой спор — он всегда готов был уступить. Если у кого-то случалась неприятность, он первый приходил на помощь. С редкой деликатностью помогал бедным и обездоленным. Некрасивой и всеми пренебрегаемой портнихе пани Людвике украдкой клал на швейную машинку букетик фиалок. Навещал старых и скучных родственников, о которых все давно позабыли. Близкие его обожали. У него было много друзей. Он любил — и взаимно — милую девушку. Так почему же? Зачем?

Моя бабушка по поводу его смерти испытывала до конца жизни угрызения совести. Закончив гимназию, Стась ей признался, что не хочет уезжать из дома, он мечтал стать садовником и надеялся, что сестра поддержит его мечту перед матерью. А она, вместо того чтобы внимательно выслушать его аргументы, начала упрекать его в отсутствии честолюбивых устремлений и так долго доказывала, что сумела, как ей казалось, убедить его в том, что он слишком занижает собственную планку.

Была ли в том ее действительная вина? Или она сама стала жертвой непререкаемого для их дома железного правила, по которому высшее, к чему надо стремиться в жизни, — это интеллектуальные завоевания? Настойчивое требование развиваться, формировать себя, чтобы оставить по себе след умственного труда, передавалось из поколения в поколение. Поначалу, в молодости, это жутко раздражало, но с годами все больше понималась польза. И все же абсолютизация этих требований граничила подчас с жестокостью. Мерить всех одной меркой, не замечать чудесных различий, страхов, не учитывать, что у возможностей есть свои пределы, а давление нетерпеливых ожиданий: «Когда же ты наконец блеснешь, прославишься, покажешь, на что способен?» — все это не могло не парализовать и порождало комплексы, приводило к срывам, депрессиям. Не подобное ли произошло со Стасом? Или в том был повинен Zeitgeist[46], который нашептывал слабым и впечатлительным, что они не выдержат мучений, какие им преподнесет Судьба, и уговаривал выйти из игры. Тогда среди молодых людей прошла волна самоубийств. Сколько из них ощущали на себе иррациональную, как им представлялось, боль и потрясения? Может, в этом уже таились неясные предчувствия? В 1939 году ему исполнилось бы пятьдесят восемь лет. И он был бы уничтожен немцами, как его старший брат Лютек, такой же кроткий, беспомощный перед жизнью и лишенный витальной силы, свойственной другим членам семьи.

Отчаяние матери усиливало сознание, что ее система воспитания потерпела крах. Она так старалась выпустить в свет своих мальчиков и девочек сильными и психически выносливыми. А потому нещадно искореняла всякого рода проявления в них подавленности и слабости. Все они отлично усвоили ее требования. Кроме одного, младшенького. Бесспорным утешением стали для нее преданность и забота, с какими окружили ее теперь все остальные дети. Трогательной была их безграничная любовь к матери — суровой, деспотичной, не склонной к выражению чувств.

После смерти Стася она вдруг утратила весь свой пыл и оптимизм, близкие, чувствуя свою ответственность за нее, старались всем возможным вывести ее из оцепенения. Флора и Гизелла проводили с ней вечера, Роза звала в Париж, Генриетта — в Вену. Вот и моя будущая бабушка, невзирая на траур, решила ускорить венчание с Якубом Мортковичем в надежде, что столь важное событие отвлечет мать и вернет былую жизнерадостность.

И верно, замужество разборчивой дочери вывело ее из меланхолии. На нее сразу обрушилась масса дел! Приготовить приданое. Организовать свадьбу. Но прежде всего — убедить своих братьев, что претендент — достойная и соответствующая ее дочери партия. Бернард и Михал Клейнманы не скрывали недовольства выбором племянницы. В их ведении находился капитал семьи и его обращение, сюда включалось и приданое девочек Каждая из них получала солидную сумму — пятнадцать тысяч рублей. А потому кандидат в мужья должен быть человеком порядочным. Необходима уверенность, что эти деньги не только не пойдут прахом, но приумножатся. Молодой человек из банка Вавельберга зарабатывал семьдесят пять рублей серебром. Был скромным служащим. Неимущим. Его небогатые родители давно уже материально его не поддерживали. Наоборот, ему самому приходилось помогать младшим братьям и сестрам. Да к тому же его семья стояла на более низкой ступени — и социально, и во мнении окружающих. Почему такая честолюбивая девушка — надежда всей семьи, и столько было прежде отказов от разных и выгодных предложений, — вдруг так скромно приземлилась? Но Янина, при поддержке матери, настояла на своем.

Свидетельство о том, что в Варшаве в Канцелярии Отдела записей Актов гражданского состояния для нехристианских конфессий 8 Иерусалимского комиссариата 27 августа (9 сентября) 1901 года в 12 часов дня было объявлено, что в присутствии свидетелей: Морде Салмон — управляющий домам, 37 лет, под номером 1062, — и Мошка Зеленек — писатель, 42 года, под номером 1464, проживающих в Варшаве, — состоялось религиозное бракосочетание 26 августа (8 сентября) 1901 года между Якубом Беньямином Мортковичем — холостым, 26 лет, корреспондентам частного банка, постоянно проживающим в городе Радам, место рождения — местечко Опочно, в настоящее время проживает в Варшаве под номером 1395, сын Элиаша и Худес-Либы, урожденной Корман, проживающих в городе Лодзь, — и Жанеттой Горвиц, девицей, 26 лет, постоянно проживает в городе Варшаве, родившейся в Отделении III комиссариата, дочерью умершего Густава Горвица и живой матери, урожденной Юлии Клейнман, проживает в Варшаве под номером 1062 вместе с матерью, владелицей дома. До бракосочетания в Варшаве были исполнены три заповеди — 7, 4 и 11 сентября текущего года. Религиозный обряд бракосочетания состоялся в Варшаве в присутствии духовного лица из этого же Комиссариата Мотеля Клепфиша. Они также сообщают, что свадебный договор был скреплен 25/8 текущего года у нотариуса города Варшавы Генрика Кокошко, номер реестра 2098. С этим свидетельством ознакомились и подписали: Ротмистр фон Циглер, духовник М. Клепфиш, Якуб Беньямин Морткович, Жанетта Горвиц, М. Салмон, М. Зеленек.

Итак, венчание проходило не в синагоге, а в доме на Крулевской в присутствии раввина. Свидетельство о нем выписано на следующий день по-русски в ЗАГСе и передано в архив ЗАГСа в Варшаве. В 1935 году из него была сделана выписка по-польски. Документ сохранился в архиве моего отца. Привожу его, поскольку для меня это отпечаток обычаев, которые собственноручно вытравлялись из памяти, а ведь их, от самого потопа идущих, надо бы спасать.

Знаменательно, что моя бабка ни словом не обмолвилась о церемонии бракосочетания. Она, которая так скрупулезно описывала свои платья, справляемые к очередной свадьбе сестры, не отметила даже, как была одета на собственном венчании. Остро реагировавшая на все, что имело к ней хоть какое-то отношение, — комплименты, выражения симпатии и признания, никак не отметила в воспоминаниях этого важнейшего в своей жизни события! Пишет лишь, что свадебное торжество было скромным и проходило в кругу самых близких. Ну да, еще соблюдался траур по смерти Стася. И только мимоходом полушутливо замечает, что варшавская родня матери, вопреки своим обычаям, не сделала молодоженам никаких подарков. Не могли простить ей мезальянса. Поведение родственников, наверное, больно задело, хоть она никогда в этом и не признавалась. К счастью, могла не без удовлетворения при этом добавить: «Очень скоро меня стали с моим выбором поздравлять».

Янина и Якуб

Осенью 1901 года моя будущая бабушка, уже Янина Морткович, отправилась в свадебное путешествие в Аббацию — модный тогда курорт на Адриатике. С матерью. Без мужа. Якуб, хоть и отбыл срок наказания, для царских властей навсегда остался ходить в неблагонадежных, и целое дело для него, как оказалось, — получить паспорт. В конце концов, пусть и с большим опозданием, но до жены добрался. Чуть позже к ним присоединились Камилка и Лютек, чтобы провести время с Юлией, а новобрачные уже вдвоем поехали в Венецию.

Как мне сейчас хочется остановить мгновение, чтобы увидеть их обоих, какими они были тогда, в начале столетия, когда бродили по венецианским музеям и церквам, по площади Святого Марка, Дворцу Дожей, мосту Вздохов, плыли в гондоле, плавно следовавшей Большим каналом между венецианскими замками. Она — стянутая в талии корсетом, в муслиновом платье в горошек и шляпе «пастушки» с искусственными цветами. Он — в светлом костюме из панамы и в соломенной шляпе. Молодые. Романтичные. Влюбленные. К сожалению, моя бабушка не умела, а скорее не желала писать о чувствах. И никаких записей об этом путешествии не оставила.

Сохранилась фотография, сделанная в Варшаве, похоже, сразу после свадьбы. На ней видно, как оба хороши собой. Друг на друга не смотрят. На молодых и важных лицах нет и тени улыбки. Широко открытые глаза сосредоточенно и зорко смотрят куда-то вдаль, за черту не видимого им горизонта. На оборотной стороне фотографии надпись: Rembrandt. Photographe de la cour de la Shah de Perse. Honoré des récompenses de S.M. L’Empereur de Russie et de SA J. Grand Duc Michel Nicolaevitch. Varsovie. Rue Marszalkowska 151. Telephone 660[47].

Снимок, наскоро сделанный, отклеился моментально, лишь сохранились на обороте четыре следа на черном картоне. Бабка, убегая в 1940 году из Варшавы, вырвала из семейных альбомов все, что считала самым ценным. Но после войны фотографию хранила спрятанной. Может, слишком мучительно было ей вспоминать те давние, счастливые годы?

До свадьбы Якуб жил в скромной однокомнатной квартирке вместе с приятелем — Бернардом Шапиро, деятелем ПСП, будущим отцом Ханки Савицкой, коммунистки, убитой во время гитлеровской оккупации. После свадьбы Якуб не стал снимать новую квартиру, как это делали его зятья: Самуэль Бейлин и Зыгмунд Быховский, а переехал на Крулевскую, где Юлия отдала молодым две комнаты. Может, это было вызвано не самым лучшим материальным положением Мортковича. А может, Янина не захотела оставлять мать. Одну комнату отвели под кабинет, она была обставлена современной мебелью красного дерева. В библиотечных шкафах уместились сотни книг и альбомов по искусству, среди них роскошные, обшитые материей ежегодники художественного журнала «The Studio», — взнос Якуба в их совместное имущество. На письменном столе он поставил портреты юношеских увлечений — Элеоноры Дузе и Карла Маркса, которые до того висели на стенах его холостяцкий комнаты.

Спальня — бидермейер из ясеня. На стенах репродукции Фантин-Латура, Пуви де Шаванэ и Сарджента. В комнате стояли с цветами вазы из нарядного, красочного стекла в стиле рубежа веков, еще какие-то антикварные безделушки из серебра и меди. В их распоряжении была также гостиная, где они принимали друзей. На овальном столе лежал дорогой подарок коллег из банка: две огромные папки гелиографий с картин Арнольда Бёклина, отделанные светлой свиной кожей, — последний крик моды.

Янина и Якуб при всем различии характеров необыкновенно гармонично дополняли друг друга. Он обожал ее и впадал в панику при каждом ее чихе, осыпал подарками, из любой поездки ежедневно писал ей, признаваясь: «Все время думаю о твоих достоинствах». Но соблюдал в их союзе суверенитет. Он принимал важнейшие решения, занимался организацией их жизни, планировал будущее. Иногда зажигался сумасшедшими идеями, жена поначалу пыталась остудить его пыл, но в итоге уступала. Они никогда не ссорились, хоть она любила общество, а он предпочитал уединенность, она — порывистая, он — мягкий, она — говорлива, он — молчаливый, она — громкая, он — тихий. Великое счастье, когда встречаются двое, уважающие независимость друг друга. Редкая мудрость способна выработать такой modus vivendi[48], который позволил бы идти по жизни с опорой друг на друга, а не вести войну за лидерство. Думаю, они являли собой удачное супружество еще и потому, что ее внутреннее равновесие было для него главной основой. Его терзали неврастения и резкая перемена настроений: от эйфории к депрессии.

Юлия передала дочери бразды правления домом и предоставила молодым полную свободу. Уйдя от своих прямых обязанностей, она как-то призналась: «Знаете, дети, если бы я не стеснялась, пошла бы учиться в университет. Меня всегда влекла история, да времени никогда не хватало ею заниматься». И все же семейная жизнь дочери, хоть и успокоила ее немного, вывести из того ее состояния не могла.

Янина и Якуб Мортковичи, 1901 г.

Как-то осенним днем в доме неожиданно появился Макс. Через год после высылки сбежал из Сибири. Можно представить себе ее волнение. Как он перенес длинную и трудную дорогу? Что собирался делать? Для полиции он теперь в бегах, один из «подпольщиков». Таким, как он, уже нет возврата к нормальному бытию, профессиональной работе, стабильности.

Макс же, нисколько этим не тяготясь, с двойной энергией кинулся в конспиративную жизнь. Много писал в подпольной прессе. Сменил партийную кличку и подписывался не «Петр», а «Вит». Проживать в своем доме ему отныне возбраняется, каждую ночь меняй место ночевки. Однажды зашел на Крулевскую, чтобы выспаться наконец по-человечески. За ним следили, и сразу, он и прилечь не успел, раздался стук в дверь. Только успел шепнуть сестре: «На подзеркальнике, за зеркалом», и юркнул в черный ход. Полиция обыскала все помещение, перерыла шкафы, комоды. Янина тогда была на сносях и, чтобы не так был заметен живот, куталась в шаль. Облокотившись о зеркальную раму, достала бумаги и быстро сунула их под шаль.

Обыск закончился, из дома увезли корзины с заметками и книгами Макса. Но то, что она спрятала, уцелело. На следующий день рукопись статьи была отдана в редакцию. А Макс исчез. И вскоре дал знать, что жив, — из Швейцарии.

У моей прабабки нервы были железные. И все-таки она сбежала из Варшавы за границу, когда пришло время «разрешения». А потом признавалась, что страшно боялась и не хотела, чтобы этот страх передался дочери. Может, и к лучшему, что обошла ее та ноябрьская ночь 1902 года, когда будущая моя бабушка потеряла сознание, а будущий дед, обезумев от ужаса, выскочил из дома и помчался по Крулевской с криком: «Фиакр! Фиакр!» Во время родов, по тем временам они проходили дома, возникли осложнения, с которыми не мог справиться находившийся при Янине врач. Якуб в одно мгновение вытащил из постели лучшего в городе гинеколога и в ночном халате привез его к жене. После трудной и опасной операции, сделанной под наркозом, в первом часу ночи на свет появилась моя мама.

Свидетельство о том, что в Варшаве в Канцелярии Отдела записей Актов гражданского состояния для нехристианских конфессий 8 Иерусалимского комиссариата 6/19 ноября 1902 года, в 12 часов дня явился отец — Якуб Беньямин Морткович, корреспондент, 27 лет, проживающий в Варшаве под номером 1062, в присутствии Мошки Зеленека, писателя, 43 года, под номером 2491а, и Берека Грабера, торговца, 64 года, под номером 2491d, проживающих в Варшаве, и представил нам ребенка женского пола, с заявлением, что он родился в его квартире 2/15 ноября текущего года в первом часу ночи, от него и его жены Жанетты, урожденной Горвиц, 28 лет. Ребенок назван Мария Ханна. Со свидетельством ознакомились и прочитали. Ротмистр фон Циглер, Якуб Беньямин Морткович, М. Зеленек, Б. Грабер.

Привожу этот документ с неясным чувством вины. То же самое испытывала, когда поместила в предыдущей главе свидетельство о браке бабушки и деда. Я веду себя не деликатно? Не знаю. Ведь мои близкие скрывали свое происхождение. Никаких секретов я, однако, не раскрываю. Но выставляю на свет божий проблемы, о которых у нас не принято было говорить. Очень уж они гордились своей польскостью. И не хотели замечать, что дистанция, отделявшая их от еврейского мирка, из которого бежали, не так уж и велика. Бабушка потребовала бы, например, чтобы я вычеркнула «Иерусалимский комиссариат», еврейские имена и фамилии свидетелей. Посчитала бы, что все это — сплошная экзотика. Точно в романах Зингера. Да и не очень такое пойдет облику издателя Домбровской и Жеромского.

Может, меня потому мучают угрызения совести, что я предаю огласке тщательно скрывавшиеся чувства моих близких? Словно роюсь в чужом белье, лежавшем в закрытом шкафу. Но я же только хочу понять истину, которая состоит из света и тени. А еще — за всем этим узнать правду о себе. Мне кажется, что, превозмогая первоначальное нежелание приводить эти документы, я преодолеваю в себе страх. Собственный, на генетическом уровне.

Во время войны подобные выписки из Актов гражданского состояния равносильны были смертному приговору. Невероятно, но факт: мой отец хранил их у себя в Варшаве в ящике стола, в то время как бабка с матерью скрывались в провинции под чужими именами. Скорее всего, они сами отдали ему эти бумаги, потеряв всякую надежду выжить. Может, полагали, что после войны по этим документам можно будет доказать мое наследственное право на оставшееся имущество?

К счастью, они выжили, а пропало имущество. Следовательно, о бумагах нечего было и говорить. Вполне возможно, что об их существовании просто позабыли. Эти документы попали ко мне после смерти отца, уже в восьмидесятые годы. И продолжали лежать в ящике. Но уже в Кракове. Скажу больше, еще несколько лет назад я бы ни за что не решилась их обнародовать, посчитав все это давно забытым прошлым. Было. Прошло. Нет смысла возвращаться. Для чего? Где гарантия, что подобное не повторится вновь?

Выходит, настало время избавиться от закодированного в наших генах, глубоко в душе скрытого чувства страха и стыда? Пора, пора заняться почти уже стертыми следами, оставленными на нашем пути. Вернуть в жизнь имена тех, кто давно ушел в мир иной. Мордка Салмон, Мошка Зеленек, раввин Мотель Клепфиш, Берек Грабер, таинственный ротмистр фон Циглер… — вы были с моими бабушкой и дедом в самые главные, решающие минуты их жизни.

Приводя эти документы, я, без сомнения, поступаю бестактно еще и потому, что раскрываю подлинную дату рождения моей матери. Я не стала бы обнаруживать столь умилительного кокетства, ради которого она уменьшила свой возраст, не будь неточностей и хронологических нестыковок в самом повествовании. Может, это было распространено повсюду или касалось одной нашей семьи, где женщины так любили себя омолаживать? Бабушка в свидетельстве о браке убавила себе два года. Во время войны прятавшиеся женщины вписывали в фальшивые документы измененные даты своего рождения. И, возвращаясь после войны к своим подлинным фамилиям, эти числа уже не меняли. Из-за всего этого возникла жуткая галиматья. Вдруг оказалось, что у одной из героинь ребенок был еще до свадьбы, другая пошла учиться в высшее учебное заведение в четырнадцать лет, а моя мать, например, умела читать и писать в два года. Не выпутаться из этого. Да простят мне родичи мое предательство.

Обожаемая, прелестная, милая девчушка, взаимная любовь, скромные, но вполне достаточные заработки, общие интеллектуальные и художественные интересы — чего еще не доставало этой супружеской чете для счастья? Но Якуба угнетала работа в банке. Слишком уж он был большим индивидуалистом. Избыток энергии, прожектов через край. А сколько фантазий с честолюбивыми замыслами вкупе! Жена настаивала: занимайся тем, что тебя интересует на самом деле. А что его больше всего на свете интересовало? Книги.

На Маршалковской улице 143 размещалось известное книгоиздательство, основанное в 1876 году Габриэлем Центнершвером, которое прославилось и своим ассортиментом, и как комиссионный магазин. Его единственного сына Мечислава больше привлекала научная карьера, и он отказался следовать стопами отца, став с годами химиком, преподавателем университетов в Риге и Варшаве. А между тем старый Габриэль слабел и нуждался в помощниках.

В 1903 году Генрик Линденфельд, банковский приятель Якуба, сообщил, что для участия в книжном деле Габриэля требуется пятнадцать тысяч рублей, и предложил Мортковичу собрать их сообща. Якуб сразу же загорелся. И Янина приняла идею с энтузиазмом. Оба знали, что из ее приданого, лежавшего под проценты у дядьев Клейнманов, они могли бы позаимствовать нужную сумму. Но осторожная Юлия боялась, как бы деньги не пропали. Обратилась за советом к брату. Бернард, видимо, уже проникшись доверием к мужу племянницы, ответил философски: «А почему бы и нет? Книги — неплохой бизнес. Глюксберг, Оргельбранд, Левенталь ничего не потеряли…» И выплатил Якубу под сделку четыре тысячи рублей. Следующие три с половиной тысячи дал через год.

Янина Морткович и Ханя

13 мая 1903 года была заключена сделка и подписан акт. Якуб Морткович стал совладельцем издательской фирмы, которая позднее полностью перешла к нему. Начать самостоятельное дело ему хотелось давно — приданого жены вполне хватило бы на приобретение книжного магазинчика. Но вряд ли, будучи человеком «неблагонадежным», он получил бы разрешение властей на создание издательства под собственным именем. И на Маршалковской 143 вскоре появилась новая черная вывеска с золотой надписью по-русски и по-польски: «Г. Центнершвер и К°». Сменили эту вывеску в 1915 году.

Если и вправду звездам известно наше предназначение и счастье основано на том, чтобы суметь предугадать и реализовать его замысел, тогда можно сказать, что дед с бабкой интуитивно, но на удивление уверенно, приступили к выполнению своей миссии. Смотря на их судьбы сегодня, я вижу, как старательно прокладывали они себе изначально путь для совместной жизни. Но в то же время сами по себе их юношеские увлечения, из которых сложилась специфика издательства Мортковичей, были независимы. И однако же, не ведая о существовании друг друга, они уже ходили одними и теми же тропами — посещали те же музеи, увлекались той же живописью, привозили домой одинаковые альбомы с репродукциями. И ничего удивительного, что художественное исполнение, графически изысканный вид изданий стали главным критерием фирмы. Их любовь к поэзии воплотилась в серии «Под знаком поэтов». Педагогические и общественные интересы бабушки способствовали публикации важнейших книг для детей и юношества. Еще они старались находить и переводить неизвестные в стране книги для молодежи. «Чудесное путешествие Нильса с дикими гусями» Сельмы Лагерлёф, «Мальчишки с улицы Пала» Мольнара, «Над далекими и тихими фьердами» норвежской писательницы Ардон Гьемс-Селмер, том повестей Лофтинга о докторе Дулитле стали детской классикой.

Мечты, соединившие молодых супругов, могли раствориться в повседневности, которая, как известно, больше побуждает к отказу от юношеских идеалов и компромиссу. А они между тем с трогательным постоянством сохраняли верность однажды принятым принципам: жизнь должна подчиняться более высоким ценностям, нежели материальные, и служить общим интересам. Единственное удовольствие, которое они себе позволяли, — заграничные путешествия.

И, оформив свою долю в книжном деле, немедленно отправились в Вену, Мюнхен и Лейпциг — воочию знакомиться с положением на книжном рынке и приобретать для магазина новые издания. Я поехала с ним, — вспоминала бабушка, — поскольку так уж сложилось, что без меня он не позволял себе никаких удовольствий. А такое путешествие было в полном смысле слова удовольствием. Две недели среди книг, репродукций, произведений искусства, самых больших наших увлечений. Дедушка записывает: Познакомился с международной организацией книжного дела и стал думать, как лучше использовать ее структуру в наших целях — не только коммерческих, но и в плане культуры.

Сразу же по их возвращении в Варшаву перед издательством стали собираться толпы народа. Для города столь представительная книжная выставка была в диковинку. В одной из витрин выставлены огромные копии барельефа под названием трон Диоклециана. Оригинал, относившийся к ионийской эпохе, находился в римском музее и так захватил молодых супругов красотой искусно сделанных деталей, что они купили мастерски выполненный гипсовый слепок и дотащили его до Варшавы. Барельеф привел варшавян в восхищение, а его элементы через несколько лет послужили моделью для эмблемы «Под знаком поэтов». В другой витрине вывесили привезенные из поездки репродукции шедевров классической живописи. Вокруг были расставлены последние заграничные издания, главным образом художественные. Витрина еще одного помещения фирмы — на Мазовецкой, получила название «Окна в мир», которые впервые появились тогда на Маршалковской.

Лишь после этого приступили к собственно издательской деятельности. В 1903 году в распоряжении фирмы имелись всего две книжные позиции, с которых можно было начинать. Вторая — «Откуда взялся твой братишка?» — еще из старых запасов Центнершвера. С первой книгой связана прелюбопытная история. Чтобы избежать контактов с царскими властями, дед до восстания за независимость в 1918 году не подписывал своим именем издававшиеся у него книги. Но однажды, а именно в 1903 году, на титульном листе появилось его имя, и этим исключительным случаем бабушка чрезвычайно гордилась. Я уже писала, что ей всегда были свойственны педагогические увлечения, незадолго до замужества ее привлекло возникшее в Германии новое направление Kunsterziehung[49]. На эту тему она сделала доклад, с которым выступила в Педагогическом кружке Женщин Короны и Литвы. Доклад так понравился, что известный издатель Михал Арцт предложил его опубликовать. А тем временем бабушка вышла замуж. Издатель настаивал на девичьей фамилии — Янина Горвиц, мотивируя тем, что новая, де, звучит не так благозвучно и может отпугнуть читателей. Задетая, бабка забрала рукопись.

И вот — книга: Морткович Янина. «Об эстетическом воспитании». 74 страницы. Она-то и была первой издательской позицией, которую представила новая фирма. «И как-то эта фамилия в польской культуре прижилась. И читателей не отпугнула», — писала она не без сарказма в своих воспоминаниях.

Анулька

Мама была на год старше книжной фирмы, которая со временем должна была преобразиться в издательство Якуба Мортковича. Она росла, развивалась, делала первые шаги вместе с фирмой. И в написанной ею книге «Под знаком колоска», изданной после Второй мировой войны и посвященной истории издательства, она начинает воспоминания о нем с самого своего раннего детства. Тогда она жила еще вместе с родителями у бабушки Юлии Горвиц, на Крулевской. Оттуда недалеко до Маршалковской, где размещалось издательство. Сначала ее туда привозили в коляске, одетую в белое пальто из пике и в вышитый чепчик. Позднее — в разноцветных платьицах или котиковой шубке, ее уже вели за ручку мама или няня.

Когда она выучила буквы, попыталась сама разобраться в том, что означает двуязычная вывеска над издательством. Это была прекрасная возможность объяснить ребенку наше недвусмысленное политическое положение: мы — подневольные, и по приказу москалей вынуждены делать в городе все надписи — названия улиц, рекламы, театральные афиши — сначала по-русски, а потом по-польски. Однако даже по-польски надпись была невразумительная. Она пишет: Старого пана Центнершвера я знала и любила. Но что означало таинственное «К°», которое можно было прочитать и на других вывесках варшавских магазинов? Мне объясняли, что сокращенно это значит «компания». Что за компания? Папа и пан Линденфельд. Генрик Линденфельд, насколько я помню, всегда находился в книжном магазине, но не там, где продавались книги, а где-то сбоку, за конторкой. У него была борода и большой сын Казя, который стал потом выдающимся физиком.

Таинственная «К°», которая так интриговала, предполагала, что старая фирма Центнершвера продолжает по-прежнему заниматься подбором ассортимента, то есть продажей книг, купленных или взятых на комиссию от других издателей, но каждый из двух новых компаньонов обладает теперь правом издания книг «собственным тиражом», то есть за свой счет и на свой страх и риск. Прихрамывающий старик Габриэль Центнершвер ни во что не вмешивался. Иногда посещал издательство на Маршалковской, потому что среди книг чувствовал себя намного лучше. А бывало, его сопровождала жена Регина.

Якуб Морткович с Ханей

Линденфельд был невозмутимым толстяком с отменным аппетитом. Мама запомнила, как однажды и к ее удивлению он, кого-то ожидая, съел в один присест, может, полфунта ветчины. Он был для нее олицетворением довольства и покоя, по сравнению с ее собственным отцом, который худой, нервный, ел мало и вечно куда-то спешил. Ей было восемь лет, когда в поздравительном именинном послании «Пану Якубу» она пожелала ему брать пример со своего компаньона:

Пан серьезен, зачем? Что — от книжек мозоли? Вон пан Генрик — приятель, он — вечно веселый! ……………………………………………………………………………… Похудело пана тело — аж глядеть всем надоело, Пана Генрика возьмем — а ему все нипочем, Ой, пан Якуб, плохо это — Изживать себя со света. ……………………………………………………………………………… В обед одну котлетку с трудом он съедает, Пан приятель, знай себе, — за сотню уплетает. Я вовсе не хочу его поколотить, А лишь немного пожурить.

Сам книжный магазин запомнился ей длинным и темным помещением, где на виду, за деревянным прилавком, стояли «господа», продававшие книги, — изумительные волшебники, раздающие всяческие милости. Это у них был доступ к полкам с книгами, которые поднимались под самый потолок, меня ставили на лестницу, чтобы я могла рукой дотронуться до золотых букв на красных и голубых корешках. Порой мне давали эти книги просто так, не беря «ни рубля», — хвасталась я перед другими детьми.

Ханне было три года, когда родители переехали на Школьную улицу 8, в квартиру, окна которой выходили на Маршалковскую. Отсюда до книжного магазина было всего несколько шагов — просто перейти через дорогу. Магазин находился напротив Школьной. Рядом, на углу улицы Пружной, была аптека Биртюмпфла, где в окнах стояли две стеклянные вазы с ярко-зеленой жидкостью — прозрачной и ядовито таинственной. Дальше по той же нечетной стороне Маршалковской — фотоателье «Рембрандт», где в подворотне были выставлены снимки дам в платьях до пола и огромных шляпах со страусовыми перьями. И наконец, желанный, притягательный рай игрушек — магазин Маляновского на первом этаже углового каменного дома, в котором помещался знаменитый женский пансион Ядвиги Сикорской. А оттуда только пересечь улицу и уже металлический штакетник. Сразу за воротами Саский парк открывал свои глубины, каждый раз новые — по мере прожитых лет, полные маячащих аллеек, зарослей зелени и аллегорических фигур с отбитыми носами.

У металлических ворот стоял охранник, который внимательным взглядом оглядывал входящих в парк. Он не впускал сюда евреев в халатах, коробейников, уличных мальчишек, людей, плохо и бедно одетых. По ухоженным аллейкам, как и в детстве ее матери, прогуливались элегантные дамы с разноцветными зонтиками, и бегали разодетые девочки с бантами на голове, катили перед собой цветные обручи или играли в чудесную игру — серсо. По праздникам и воскресеньям в концертной раковине гремел военный оркестр. В большом фонтане, как в добрые старые времена, в каплях воды преломлялись солнечные лучи. На пруду плавали лебеди, которых кормили недоеденными булками. В зелени кустов, как и четверть века тому назад, прятались запыхавшиеся дети, игравшие в Ринальдо Ринальдини, полицейских, разбойников и воров, в салки. Время замирало. Со сладостью и густотой меда.

Янина Морткович с Ханей

От Школьной совсем близко до бабушки. Мама мало что запомнила из квартиры на Крулевской. Отражение солнца на хорошо натертых полах, цветочный горшок с ярко-синими цинерариями на столе в столовой, и темный силуэт какого-нибудь старого дяди, сидящего на стуле у окна. Кто это был? Дядя Бернард или дядя Альберт? Гораздо ярче в ее памяти сохранилась бабушка Юлия на фоне города. Небольшого роста, полная, подвижная, энергичная, всегда обремененная множеством дел. В черной шляпе на седых волосах, в старомодной мантильке, она ежедневно совершала долгие пешие прогулки, без устали носясь по городским артериям и узким улочкам Старого Мяста. Она охотно брала с собой Ханну. Обе очень любили друг друга.

Мать пишет: Я были пятнадцатой в огромном числе ее внуков, но это никак не влияло на нашу дружбу и не уменьшало возможностей для частого общения. В раннем детстве мои прогулки по Варшаве прошли за руку с бабушкой. Это бабушка посвятила меня в народную игру, которая проходила в том месте города, где позднее возник Уяздовский сквер. Там стоял столб, смазанный мылом, взбираясь по которому, какой-нибудь смельчак старался схватить находившиеся наверху одежду и часы. Бабушке было восемнадцать во время Январского восстания 1863 года, и она носила по нему национальный траур. На дачу бабушка выезжала с улицы Агриколя или Флоры, что казалось смешным и совершенно неправдоподобным. Все рассказы бабушки о старой, но для нее не такой уж и давней Варшаве, представлялись мне полными очарования, как сладкие прянички, которые она покупала на улице графа Берга, или малиновые карамельки framboise в кондитерской Лурса, похожие на прозрачные розовые стеклышки на белых бумажках, свернутых с двух сторон в фантик.

Стефа и Кароля Бейлин, около 1903 г.

Юлии Горвиц приходилось разрывать свою душу и сердце между восемнадцатью внуками. У Бейлиных — пятеро: Гучо, Геня, Маня, Кароля и Стефча, которую называли Фуней. У Быховских — трое: Густав, Янек и Марта. У Маргулисов — три девочки: Стефа, Марыся, Алися. У Мортковичей — Ханна. В Париже у Розы Гильсум — трое сыновей: Рене, Люсьен и Шарль, который часто наезжал в Варшаву. В браке Макса Горвица — трое: Кася, Стась и Ануся. Тем самым, у моей матери было множество кузенов и кузинок. Огромная родня жить не могла друг без друга, и варшавские дети часто между собой общались. Вместе ходили на прогулки в Саский парк, в Лазенки, ездили на дачи под Варшавой, каждую неделю в каком-нибудь из домов устраивался общий воскресный обед, а в случае особых событий, когда отвлекали большие хлопоты, в связи с отъездом или болезнью, тетки на целые недели отправляли детей друг к другу. Симбиозная ветвь, объединявшая родителей, захватила и последующее поколение.

Как часто бывает в больших семьях, отношения между младшими складывались неодинаково: то так, то сяк. Кузинки завидовали Ханне, к ней — единственному ребенку в семье — родители относятся как к маленькой княжне. Они и вправду ее обожали и баловали. У миловидной девчушки с золотыми кудрями и голубыми глазами была няня, своя детская, красивейшие платьица, книги, куклы, игрушки. Но это не портило ее характера. По природе спокойная и добрая, она тоже иногда испытывала чувство зависти. Вместо всех этих красивых книжек и игрушек ей хотелось иметь братиков и сестричек. В своей детской, сидя за зеленым столиком, она изводила десятки листов бумаги, рисуя сестер и братьев, о которых мечтала. А внизу проставляла им имя и возраст: юзефа — 13, антек — 7, вацек — 9, франя — 20, зося — 105. И после с ними играла. Мать с педагогическим азартом наблюдала за играми дочери, вела свои записи и прятала рисунки в шкаф.

Самуэль Бейлин с детьми: Каролина, Густав, Геня и Маня, окало 1903 г.

Жила была на свете маленькая девочка Анулька. Когда она родилась, на небе светило яркое и очень веселое солнце. Над ее колыбелькой склонилась незримая и добрая волшебница, которая шепнула свои чудесные заклинания. Иначе не понять, почему Анульке так хорошо живется на свете, почему она всегда смеется и часто, скача на одной ножке, напевает: «Какая у меня счастливая судьба, счастливая судьба!» Однажды мама девчушки подслушала эту песенку и задумалась над «счастливой судьбой» Анульки. Она стала вспоминать разные минуты ее жизни и, чтобы их не забыть, занесла в свой дневник. Так возникла эта книжечка о счастливой судьбе и прекрасных днях детства маленькой Анульки.

«Анулька, или Восемь лет из жизни девочки» — повесть о маленькой Ханне, иллюстрированная ее детскими рисунками. Используя сохранившиеся записи, моя бабка, в соответствии с существовавшей тогда модой, во всех подробностях описала развитие ребенка с первых дней ее жизни. Поведение, интересы, игры, первые слова, вопросы и разговоры. Возникла очень частная и совершенно личная книга. Не знаю, много ли было у нее читателей. Для меня она — неоценимый источник сведений о детстве моей матери.

В книге появляется Якуб Морткович, или «пуська», — в роли нежного отца, который носит дочку на плечах, смеется и шутит. Янина Морткович тут — практичная и мало сентиментальная мамаша, которая объясняет мир со всем педагогическим пылом. Обожаемая бабушка не любит миндальничать, но при этом исправно следит за школьными тетрадками внучки, расспрашивает обо всех ежедневных событиях, хвалит рисунки, новые стихи и ручную работу. Добрая и самая лучшая на свете няня, которая перед сном напевает ей: «За Неманом, гей, взнуздан конь со сбруей, обними меня, дивчина, дай мне в руку меч!» И верная старая прислуга Марцин, которая всегда возьмет сторону ребенка, покажет «сокровища», спрятанные в зеленом сундучке, разотрет ушибленное колено, сварит кашку на молоке.

Подваршавские дачи: Сколимув, Констанцин, Пясечно — пахнут соснами и разогретым песком. Всей огромной родней ездят на пустынный тогда и мало кому известный Гель — в небольшую немецкую деревушку. В Закопаны, которые расположились на русско-австрийской границе: чтобы туда попасть, надо получить паспорт. В Татры, с венгерской стороны, где смех вызывает странное название городка — Шмекс. Восемь лет жизни Анульки представляются идиллией, а время было бурное и драматичное.

22 февраля 1904 года воскресным утром на варшавские улицы выбежали газетчики, громко крича: «Экстренное сообщение. Телеграмма из Петербурга! Разорваны дипломатические отношения России с Японией! Война! Война!» На следующий день все стены пестрели наклеенными на них призывами к мобилизации. Вскоре толпы призванных «в солдаты», охваченные ужасом рекруты в огромных папахах начали стекаться к Петербургскому вокзалу, откуда их повезут на Дальний Восток, в самую гущу жуткой сибирской зимы, за Урал и Байкал. Их провожали рыдающие матери и жены. Плакала тетя Гизелла Быховская и два ее сына — Густав и Янек на фронт отправлялся Зыгмунд Быховский, мобилизованный вместе с группой шестидесяти пяти варшавских врачей, среди которых был и лечивший Ханну молодой, веселый педиатр Генрик Гольдшмидт — свои первые художественные произведения он подписывал псевдонимом Януш Корчак.

Зыгмунд Быховский, мобилизованный в качестве врача в царскую армию во время русско-японской войны, 1904 г.

Вскоре стали приходить известия о поражении России, которые воспринимались с нескрываемым ликованием. Всюду повторяли экзотические названия: Порт-Артур, Харбин, Хабаровск, Цусима. Звучал вальс «На сопках Манджурии» — он исполнялся в Швейцарской Долине, в кафе, на улицах и в подворотнях. Пробуждалась надежда, что разгром на войне подорвет царский режим империи и поспособствует ослаблению антипольской политики. Самые запальчивые утверждали даже, что настает час для нового восстания. Польская социалистическая партия во главе с Пилсудским призывала к активному сопротивлению царизму.

Двадцатипятилетняя Камилка Горвиц как раз в тот период вернулась из Цюриха, получив медицинское образование, и начала работать в еврейской больнице на Чистом. Одновременно с тем она действовала в варшавской ячейке ПСП. 13 ноября 1904 года в воскресенье она приняла участие в демонстрации социалистов, которая собиралась на Гжибовской площади, у костела Всех Святых. Когда с красными знаменами они двинулись в город, полиция и драгуны стали их разгонять. И тут со стороны демонстрантов раздался салют из пятидесяти револьверов. Это Боевая дружина Пилсудского впервые применила против России оружие, что произвело на варшавян огромное впечатление: на какой-то момент чувство полного бессилия было в людях поколеблено. Во время стычки жертвы были с обеих сторон, множество людей схватили. Через два дня взяли Камилку, препроводив в женскую часть тюрьмы, так называемую «Сербию». Выпустили ее под залог, внесенный матерью.

В январе 1905 года в России начались уличные беспорядки, ставшие прологом к революции. «Кровавое воскресенье» — жестокая расправа полиции с людьми, шедшими с антивоенными лозунгами к Зимнему дворцу в Петербурге, спровоцировала, с одной стороны, новые демонстрации и волнения, а с другой — усилила репрессии властей. В Варшаве ПСП объявила всеобщую забастовку. В ней приняли участие тысячи рабочих со всей страны. Участвовала и молодежь — под лозунгом требований польских школ. Одним из главных зачинщиков забастовки в своей гимназии был шестнадцатилетний Гучо Бейлин.

Якуб Морткович, во время прогулки в тюрьме «Павяк», 1906 г.

Симпатизировавший ПСП Якуб Морткович также включился в конспиративную деятельность. Он связался с независимыми организациями в Кракове. Был одним из организаторов Общества народных издательств в Варшаве. Принимал участие в таких международных институтах, как Общество польской культуры и Всеобщий университет. Получал из-за границы и распространял книги, запрещенные царской цензурой. Ничего не помогало, даже если Анулька, идя с папулей по улице, заслоняла его ручонками при виде русского полицейского. Ничего не помогало. Даже если на звонок в дверь она просыпалась в постели, шепча: «Тсс! Не открывайте, обыск!»

В 1906 году ночью раздался стук в дверь квартиры на Школьной. После тщательного обыска царские жандармы увели Якуба Мортковича. Его посадили в следственный изолятор на Павяке. Ему грозила ссылка в Вятку. Но каким-то чудом, возможно, за деньги, а может, благодаря связям, спустя два месяца его приговорили принудительно на год покинуть пределы Российской империи. Наказание заменялось прекрасной и полной впечатлений поездкой. Вместо Сибири — путешествие по Европе. Он взял с собой жену и дочь. Был 1907 год. Ханне пять лет.

В книжной фирме остался компаньон Линденфельд и преданный сотрудник Мариан Штайнсберг, — пишет моя мать. — В квартире, частично сданной, — наша прислуга Марцин. Сама поездка — ее плодотворность невозможно переоценить: Lehr und Wanderjahre[50] — пролегала через Краков, Вену, Венецию, Флоренцию, Рим, Неаполь, Сорренто, Париж, Мюнхен, Лейпциг. Сегодня меня удивляет, с каким воодушевлением мои родители мотались по Европе, изучали искусство, целыми днями пропадали в музеях и церквах, со всем упорством занимаясь самообразованием, и вместе с тем нянчились с ребенком, у которого в течение всего этого времени не было своей няни. Как гласит семейная легенда, я часто засыпала прямо на краю постели или на сдвинутых стульях, долгие часы проводила под присмотром музейных курьеров и великолепно умела в самый неподходящий момент задать вопрос. «Dove rittirata?»[51].

Ханя Морткович в Италии, 1907 г.

Помимо всякого рода впечатлений, поездка пятилетнему ребенку просто надоела. В музеях и церквах, которые ее заставляли посещать, она капризничала: «Маленьким тут скучно». А однажды в Риме так устала от бесконечных осмотров, что, когда в Сикстинской капелле ей велели лечь и снизу повнимательнее приглядеться к куполу, нарисованному Микеланджело, с ней случилась истерика — пришлось ее увести, поскольку она во весь голос кричала: «Я так не могу, не могу все время смотреть и смотреть!» Пришлось отправиться в Сорренто. Вот где было чудесно. На деревьях золотые апельсины, синее небо. Волшебный лазуревый грот на Капри. Необыкновенные сокровища на пляже. Ветки кораллов и во всем своем разнообразии разноцветные камушки.

Сохранились из того времени поэтические снимки в светло-коричневых тонах: портрет маленькой Хани стилизован под девочку на старых полотнах. На одной из фотографий распущенные по плечам вьющиеся волосы, перевязанные на лбу атласной лентой, платьице, отделанное тончайшим кружевом, в руках усыпанная плодами ветвь апельсинового дерева. На другом снимке — муслиновое платье с розочками, белая шляпка, такие же ажурные носочки и туфельки. Видно, как старательно подбиралась каждая деталь ее гардероба. Похоже, моя бабушка, одевая дочь, таким образом залечивала раны собственного спартанского детства, когда одно и то же платье переходило от сестры к сестре и попадало ей уже по пятому кругу в довольно плачевном виде.

На побережье Атлантики. Слева: Роза Хильсум, Люсьен, Шарль и Рене Хильсумы, Янина Морткович, в центре — Ханя Морткович, 1907 г.

Следующее лето они проводили на Атлантике, во французской деревне. Из Парижа к ним приехала тетя Роза и три ее французских сына. Отсюда все вместе поехали в Меран, где лечилась Юлия. И далее — в Париж, Мюнхен и Вену. Якуб Морткович во время этой поездки завязал близкие контакты с самыми известными издателями Франции, Германии и Италии, познакомился с организацией национальных и международных союзов книжных продавцов и издателей. Наконец-то у него было вволю времени обсудить с моей бабушкой план издательской деятельности по возвращении в Варшаву.

Через год разрешение было получено. Разумеется, вернулись втроем. Родители — к работе в книжной фирме, Анулька — в свою детскую, которая нуждалась в перестановке мебели, поскольку сюда прибыли новые «жильцы»: изящная парижанка Лили в розовом шелковом платье, тряпичная итальянка Мими и шесть парижских деточек от тети Розы. В одном углу сделана спальня для всех «детей». Для иностранцев и туземцев: Зоей со светлыми косами, Эльжуни с медным лицом, Янтося в залатанных штанах, а также для близнецов в голубых платьицах. В другом углу сооружена кукольная столовая: буфет, стол и стулья; в третьем — кухня с печной трубой, полки с горшками и сервизом, лохань и отжималка. Под окном встал зеленый столик с такого же цвета скамеечкой, где она могла рисовать. У стены — также зеленого цвета шкаф с любимыми книгами: «Стефек Бурчымуха», «Заколдованный Гучо», «Золотая палочка», «По ягоды».

Ханя Морткович, 1910 г.

Я потому с таким удовольствием описываю солнечное детство моей матери, что у меня самой осталось не так-то уж много радужных воспоминаний из того же периода собственной жизни. Довоенного времени я не помню. Об оккупационных переживаниях лучше не вспоминать. С родным домом рассталась так рано, что даже не знаю, как выглядела моя детская, какие у меня были куклы, платья, игрушки. И лишь теперь, заново перечитывая «Анульку», замечаю, впрочем, без всякого сожаления, как сильно детские годы матери отличались от моих. Я всегда завидовала безмятежности ее духа и психической выносливости, однако мне никогда и в голову не приходило, что не только гены, но еще и совершенно не схожие линии судьбы могли так по-разному сформировать наши характеры.

Ее детство было на редкость счастливым. И хоть чары доброй волшебницы длились недолго и вскоре мать ожидали тяжкие, полные драматизма времена, быть может, именно эти счастливые годы, проведенные в любви и спокойствии, зародили в ней оптимизм и радость жизни, которые не оставляли ее при всех личных невзгодах, страхе оккупационных лет и послевоенных трудностях. Измученная бременем ответственности за судьбу всей нашей семьи, а позже тяжело больная, она до конца жизни сохраняла в себе что-то детское. Энтузиазм, способность восхищаться миром, спонтанность, юмор, заразительный смех. Доброжелательную и всегда готовую помочь людям, ее обожали все. Может, именно за счет этой своей детской доверчивости и лучезарности она сумела во время оккупации обрести столько друзей, благодаря которым спаслись бабушка, я и она сама.

Но страшные испытания еще очень далеко. Пока же Анулька рисует даму в платье с узкой талией, коком на голове и зонтиком в руке, а внизу пишет:

Ни один мудрец не сможет выразить в своем ответе Как я мамочку люблю — больше всех на свете.

Мама спрячет рисунок в шкаф. Потом поместит в книжке про Анульку. И этот кусочек прошлого сохранится. Юлия Горвиц смотрит на девочку с любовью и приговаривает: «Золотая головка, золотое сердце, золотые ручки».

Переориентация

В 1904 году товарищ «Вит», то есть Макс, попросил товарища «Виктора», то есть Юзефа Пилсудского, быть свидетелем у него на свадьбе. Сегодня такое даже трудно себе представить! Будущие — активный член Польской компартии и Глава возрожденного государства… так близки? Ведь уже тогда их пути начали расходиться. В ПСП все заметнее прорисовывался раскол на два течения: правое и левое.

Пилсудский и его сторонники — «старые», которые были «за независимость», считали главной задачей партии пробуждать в обществе дух борьбы и веры в приближающееся народное восстание. К нему надо готовиться исподволь: расширять партийные ряды, создавать кадры военных, добывать оружие и снаряжение, чтобы в нужный момент открыто выступить против захватчиков. «Молодые», а по-другому — «интернационалисты», к которым принадлежал и Макс, напротив, утверждали, что борьба крошечной группки энтузиастов против огромной России обречена — в который раз — на провал. Надежду следует связывать только с мировой революцией. Однако, при всем различии мнений, были возможны дружеские встречи, значит, сильны еще прежние чувства, раз товарищ «Виктор» принял участие в семейном торжестве товарища «Вита». Свадьба справлялась в Кракове. Здесь политическим эмигрантам не возбранялось находиться под своими подлинными именами.

С будущей женой Макс познакомился в Швейцарии. Стефания Геринг — дочь известного экономиста, социолога и социалистического деятеля Зыгмунда Геринга и Хелены Кон. Ее дядя — Феликс Кон, социалист, в последующем член ПКП[52], а еще позже — член революционного Комитета Польши во время большевистского наступления на Польшу в 1920 году, и сам, естественно, большевик. Стефания родилась прямо на пароходе, плывшем по Енисею: ее мать, сопровождавшая отца в ссылку, попала в Сибирь. Уже один этот драматичный пролог биографии Стефании мог послужить прекрасной рекомендацией в жены революционеру. Молодая женщина изучала экономику и право в Женеве и, прибавьте к этому, — была активной социалистической деятельницей. С Максом ее сблизила политическая работа, которая переросла в любовь. И в скитальческую эмигрантскую жизнь из страны в страну, из города в город.

В 1905 году, в связи с началом революционных беспорядков в России и в Королевстве Польском, Макс нелегально приехал из Кракова в Варшаву как представитель Заграничного комитета ПСП. Революционная горячка ускорила его переход на левые позиции. Именно с его подачи возник двухлетний период драматичных споров в ПСП, закончившийся расколом.

Михал Сокольницкий — член ПСП, ближайший сотрудник Пилсудского, с Горвицем познакомился еще раньше, в 1899 году на партийной конференции в Париже. И предложил ему тогда остановиться у него. В своих воспоминаниях, написанных тридцать семь лет спустя, он так его характеризует: Диалектик-акробат и заядлый спорщик, до исступления поглощенный проблемами борьбы и господства. Готовил себя к великой роли в партии. Чувствуется, он пытался проникнуться к Максу симпатией. Он был скор, проницателен, в мыслях — инициативный, в убеждениях — упорный, и я бы добавил, уверенный в намерениях. Со свойственными мне юношескими устремлениями, исполненными жажды справедливости и уничтожения социальных различий, я какое-то время его идеализировал, видя в нем еврея-поляка — приверженца жертвенности типа Волей и Мейзелсов[53]. И даже его партийная одержимость, казалось мне, вытекает из глубин его оскорбленного расовой ненавистью человеческого достоинства, а в его чисто доктринерской запальчивости я усматривал всего лишь ярко выраженную идейность.

Максимилиан Горвиц, около 1904 г.

На позднейшее охлаждение их отношений повлияла радикальность взглядов Горвица и сопротивление Сокольницкого талмудистскому толкованию принципов, почерпнутых у Маркса. Сокольницкий с ужасом и негодованием описывает время съездов и советов партии в следующие 1905–1907 годы. Говорит, что верх тогда брали не идеи, а борьба за власть, взаимная ненависть и подозрительность, амбиции и тщеславие, лишенное всякого смысла словесное жонглирование и демагогия.

Стефания Горвиц, урожденная Геринг, около 1904 г.

В марте 1905 года на VII съезде партии «молодые» во главе с Горвицем форсировали решение, согласно которому требование независимости Польши отодвигалось на второй план. «Лозунг дня» — под держать революцию в России и требовать от царского правительства большей политической и гражданской автономии. Решение было принято большинством голосов, вопреки протесту Пилсудского и его сторонников. В июне 1905 года на партийном Совете ПСП Горвиц был избран в новый Центральный рабочий комитет левых, а прежнее руководство партии из управления было выведено. В ведении Пилсудского по-прежнему оставалась Боевая дружина — созданная им подпольная армия ПСП, которая вела подготовку массовых и показательных выступлений с оружием в руках, направленных против царских сановников, армии и русской жандармерии, а также участвовала в экспроприации, то есть «эксах», пополняя партийную кассу за счет нападений на банки и понтовые фургоны.

Но и тут пошли конфликты. «Молодые» соглашались с нападениями на явно ненавистных личностей: шпиков, агентов, полицейских, — однако массовые акции, во время которых гибли русские солдаты, рассматривали как нарушение солидарности с русским пролетариатом. Вместо того чтобы найти взаимопонимание, они создали собственную парамилитаристскую организацию, которая стала называться Технико-боевым отрядом. Он обеспечивал охрану во время манифестаций рабочих и проводил «эксы», благодаря чему добывались деньги на собственные партийные нужды.

Именно тогда тринадцатилетняя Маня Бейлин стала свидетельницей странного события, которое описала потом в воспоминаниях. Она часто ночевала у бабушки на Крулевской. Юлия, после переезда Мортковичей, чувствовала себя одинокой в своей огромной квартире, а революционная атмосфера тех лет держала в постоянном напряжении. Камилка, несмотря на свой прежний арест, продолжала заниматься агитаторством и все свободное от больницы время проводила на партийных встречах. Макс, вернувшись в Варшаву, не захотел из соображений конспирации жить на Крулевской. Впрочем, он был сразу же в очередной раз арестован и посажен в X Павильон. Старая женщина опасалась спать одна в большом и пустом доме. И как когда-то ее мать Мириам, стала просить внуков составлять ей компанию.

Чаще всех приходила Маня. Вечера и ночи, проведенные у бабки, позднее ускорили выбор внучкой жизненного пути. Бабушка Юлия интересовалась международной политикой, выписывала три политические газеты, и девушке надлежало прочитать ей перед тем, как пойти спать, самые важные статьи, помещенные в «Journal de Débats», «Berlines Tagesblatt» и «Neue Freie Presse». Потом начиналась дискуссия по текущим и актуальным событиям, которая одновременно становилась школой знаний о мире. Младшая Бейлин довольно скоро превратилась в эксперта по мировой политике и маньяка газет, а через несколько лет, будучи уже во Франции, сама занялась политической журналистикой.

Однажды вечером, когда они спокойно себе рассуждали о положении на русско-японском фронте, в квартире раздался звонок. Прислуга осторожно, не снимая цепочки, приоткрыла двери и, увидав знакомых, быстро впустила их в дом. Одной из них была Стефания, жена Макса, которая тогда работала в Технико-боевом отряде ПСП разносчицей газет, а по-другому «одногорбым верблюдом». Так звали женщин, контрабандой проносивших запрещенную литературу и другие секретные передачи, пряча их под фалдами тогдашней одежды. А бывало что и оружие. Вторая дама Зофья Поснер — «Анна» — жена известного социалистического деятеля Шимона Поснера. На обеих были довольно большие черные пелерины и огромные шляпы, что придавало им весьма романтичный вид. Прежде всего они попросили отпустить прислугу. Потом быстро зашторили все окна и портьеры на дверях. Женщин проводили в самую дальнюю от входа комнату, где те сняли пелерины и велели помочь им снять с себя платья и корсажи. Разоблачившись, развязали холщовые пояса, которыми были опоясаны. Бабушка с внучкой побледнели: под поясами были спрятаны пачки русских денег. Доставая их оттуда, конспираторши пояснили, что они пришли сейчас после нападения партийного боевого отряда на почтовый поезд, перевозивший банковские деньги, — их надо на ночь куда-нибудь спрятать. Утром за ними придут. Снова оделись, накинули черные пелерины, нахлобучили шляпы и ушли, легкомысленно оставив на столе груду пачек с деньгами.

Маня и Юлия трясущимися руками стали складывать их в какие-то сумки, все это убрали на антресоли, спрятав среди старых тряпок и чемоданов. Потом Маня пошла спать, но ее все время будили кошмары: жандармы врываются в дом, обыск, допросы, тюрьма и каторга. Она слышала, как бабушка ходит по квартире, смотрит в окно, прислушивается к дверям. Утром явился молодой «боец». Упаковал деньги в огромный чемодан и ушел. Партийная касса пополнилась деньгами. Очень скоро они пригодились.

Макс тогда уже больше двух месяцев сидел в тюрьме. Времени на размышления было предостаточно. Из них возникла брошюра «Еврейский вопрос», которую опубликовали два года спустя. Думается, его интерес к столь сложной и болезненной проблеме, стремление разрешить ее заслуживает особого внимания. Не с точки зрения главного тезиса, согласно которому капитализм — виновник всех несчастий евреев и неевреев. И что только революция может сделать свободными и счастливыми измученные народные массы. Не гоже сегодня — не fair, издеваться над такими убеждениями. Слишком уж трагично они были пересмотрены историей.

Привлекает внимание искренность, с какой брат моей бабушки признавался в своих комплексах, трактуя их как следствие своего происхождения и тех психических травм, которые были им получены на пути к ассимиляции. Эти проблемы, чувствуется, были ему ведомы не понаслышке, а по личному опыту и наблюдениям за близким окружением. Когда он работал над текстом, ему было двадцать восемь. Давно не юноша-романтик, влюбленный во все польское, простодушно веривший, что достаточно посвятить жизнь борьбе за свободу и справедливость этой страны, и она примет его с распростертыми объятиями. Нет, на собственной шкуре испытал: навсегда ему оставаться нежеланным — пасынком.

В последние десятилетия XIX века, в связи с ростом антисемитской пропаганды, польский патриотизм нередко подменялся национализмом, защищавшим себя якобы от наплыва «этнически чуждых и вредных элементов». Эти хорошо всем знакомые и известные с детства оскорбительные эпитеты, обвинения в мошенничестве, алчности, ханжестве, трусости, жестокости, нетерпимости не могли не ранить душу, исходи они даже не от заклятых антисемитов, а людей, бессмысленно повторяющих услышанные где-то банальности. Сам Болеслав Прусписал в «Еженедельных хрониках»: Еврейство означает не столько происхождение и религию, сколько, скорее, темноту, спесь, сепаратизм, безделье и эксплуатацию.

В общественном мнении, утверждал Макс, неассимилированный еврей, или еврей, не достигший уровня достоинства поляка, был получеловеком. Да и сам он, воспитанный в духе ассимиляции, в ранней юности еще питал иллюзии, что ему удастся избежать судьбы «пархатых», обиженных и униженных, которых подозревали во всех смертных грехах. Рецепт не быть презренным представлялся ему донельзя простым: Еврей, чтобы стать человеком, должен перестать быть евреем и стать… поляком. Оказывается, достаточно совершить лишь двойное предательство. Отречься от неассимилированных собратьев. То есть от собственных корней и своей истории, религии, традиций. Но еще и отказаться от себя самого, своей складывавшейся веками самобытности. Тщательно спрятать свое «я», свою психическую и интеллектуальную инакость, особенности своей культуры, изображать из себя кого-то другого, чтобы во всем поразительно походить на поляка.

Справиться с подобной мимикрией невозможно. Всегда останется чувство стыда. Так кого же имел в виду Макс? Себя? Свою семью? Они стыдились своего происхождения. Разумеется, не отказывались от него там, где об этом хорошо знали. Но и тут старались поступком, словом, жестом быть на высоте и доказать, что они совершенны, то есть в совершенстве ощущают себя поляками и от еврейства избавились тоже совершенно. С эдаким наполовину стыдливым, наполовину горделивым выражением лица принимали они комплименты, которые отпускал по их адресу какой-нибудь действительный поляк, дружески похлопывая их по плечу. «Ты — настоящий поляк, в тебе ни на грош ничего от еврея, если бы я не знал, никогда бы не подумал, что… Всем бы евреям быть такими, как ты! У тебя нет ничего общего с этими мерзкими мошенниками и картавым сбродом!»

С ростом числа полонизированных евреев агрессивнее становился направленный против них антисемитизм. Макс назвал в своей брошюре ассимиляцию еврейской идеологией, сфабрикованной еврейской буржуазией и интеллигенцией. Она не была панацеей от оскорблений. Наоборот. Редактор антисемитской «Роли» Ян Еленьский писал: Если ты еврей — будь им! По мне лучше темный ортодоксальный еврей, чем цивилизованный нуль, ибо первые хоть во что-то верят, чем-то являются, тогда как от вторых не знаешь, чего ждать. Все у этих сторонников безоглядного, подлого утилитаризма — для гешефта: купить — продать. Роман Дмовский[54], публикуя «Мысли современного поляка», утверждал: Неустанно растут сонмы поляков еврейского происхождения, однако, это по большей части низкосортные поляки. Новая польско-еврейская интеллигенция именно в силу своей многочисленности войти так глубоко в польскую среду, как это удалось ранее ассимилированным единицам, просто автоматически не могла. Она создала свою собственную еврейскую среду, с особым душком и отношением к жизни и ее проблемам. При этом она все больше ощущала свои силы и естественный ход вещей, сознательно или бессознательно стремясь навязать польскому обществу личные понятия и притязания.

В 1904 году Горвиц требовал от ПСП вести безоговорочную войну с шовинистической программой Народной Демократии. Не видя ответной реакции, закидал членов партии вопросами: а найдется ли в этой освободившейся отчизне место для евреев и других меньшинств? Что это будет за место? Гражданин другой категории? Пришелец или откровенный враг? Вопросы оставались без ответа. Пилсудский никогда не скрывал, что для него самая главная проблема — независимость Польши. Рассмотрение же других общественных конфликтов — классовых, расовых, национальных, он откладывал на потом. Задетое достоинство рождает бессильную злобу и гнев, агрессию, желание «отыграться», мечту доминировать. Если человек не сумел справиться с пережитым унижением, сам от себя отрекся независимо от того, что говорят о нем другие, неприязнь и обиды станут тем ферментом, который будет искажать его психику и разрушать душу.

Макс, хромая, расхаживал по камере в поисках слов, стараясь обозначить цель для этих униженных. Осознавал ли он парадоксальность своей миссии? Ведь он хотел, чтоб еврейский пролетарий подменил веру в Иегову верой в социализм. Такая вера не нуждалась, как религия его предков, в терпеливом ожидании Обетованной Земли. Надежду обрести утраченное достоинство она давала уже сегодня. И ни в каких рациональных доводах необходимости тоже не было. Достаточно простых заверений: А ведь попасть в общечеловеческую среду можно прямо из еврейства. Евреи-социалисты понесли в массы еврейский факел классового сознания. С талмудистскими стихами на устах: «Кто тебе поможет, если не ты сам?» «Какая ты сила, если отгораживаешься?» и «Когда — если не теперь?» — они шли к еврейскому рабочему и давали ему уроки солидарности и борьбы, учили чувствовать, мыслить и жить. И те подняли опущенные низко головы, расправили согбенные плечи, печальные и потухшие глаза их загорелись новым блеском… Идея борьбы… вдребезги разбивала старый, традиционный образ еврея, который держится на поверхности жизни за счет выносливости плеч и мешанины внешней покорности с неиссякаемой хитростью. Раз и навсегда эта идея положила конец представлениям и предрассудкам об особой еврейской душе… В этом своем действии новый еврей-человек выступал во всем величии и красоте.

Неужто он действительно верил в обетованную землю по-социалистически? Или очень хотел в это верить?

В октябре 1905 года в ответ на известие о начавшихся в Москве и Петербурге волнениях началась всеобщая забастовка по всему Королевству Польскому. 30 октября царь капитулировал, огласив свой знаменитый манифест и обещая России первую в ее истории Конституцию. Это вело к усилению гражданских свобод, а в российской Польше пробудило надежды на полную автономию. Царским манифестом была также объявлена амнистия политическим заключенным. Первого ноября около варшавской тюрьмы в Цитадели, в Ратуше на Павяке, собрались толпы людей с требованием выпустить арестованных. Среди освобожденных тогда был и Макс.

Маня Бейлин описала тот день. Было на редкость тепло и приятно для этого времени года. Во второй половине дня за открытыми окнами их квартиры стал нарастать шум, звуки песни. Удивленные домашние выбежали на балкон и увидали марширующих демонстрантов. Серую и черную толпу. Мужчины в рабочих фуражках, женщины в платках, студенты и гимназисты в своих мундирах несли красные знамена и распевали «Варшавянку»:

Но мы поднимем гордо и смело Знамя борьбы за рабочее дело. Знамя великой борьбы всенародной За лучший мир, за святую свободу. На бой кровавый, святый и правый, Марш, марш вперед, рабочий народ!

Гучо воскликнул: «Социалистическая демонстрация!» — и побежал к дверям. За ним сестры — Геня и Маня. «Подождите, я с вами!» — закричала мать, Флора Бейлин, и бросилась за детьми, поспешно снимая шляпу с вешалки и на ходу прикалывая ее к волосам длинными шпильками. Присоединившись к шеренге разгоряченных энтузиазмом людей, все вместе двинулись на Театральную площадь к Ратуше, где находилась префектура русской полиции и предварительное заключение. Здесь демонстранты стали требовать выполнения обещаний царя, освобождения политических заключенных. Ворота Ратуши отворились. Внезапно в толпе сообразили, что вместо «политических» выпустили бандитов и воров. Услышав раздающиеся протесты, конница казаков напала на безоружную толпу, размахивая нагайками и врезаясь саблями в людей, давя их. Это была одна из самых кровавых боен в Варшаве. «Вот как царь выполняет свои обещания!» — кричали в разгоняемой толпе. Бейлиным с трудом удалось выбраться из давки и невредимыми вернуться домой. Маня на всю жизнь запомнила эту картину: лужи крови на земле, люди, истекающие кровью, и, как кровь, алые знамена, передававшиеся ранеными из рук в руки. И мощный крик «Да здравствует свобода!» Чувство братства со всей этой абсолютно чужой, но вдруг ставшей такой родной толпой.

А вот воспоминания Михала Сокольницкого[55]. Он пишет: Приходится со странным недоумением констатировать, что толпа эта не была польской. Рядом со мной шло сгрудившееся в невероятную массу население Налевок, Генщи и Новолипок, которое, откликаясь на призыв и обещания, двинулось, исполненное солидарности, в центр Варшавы. Повсюду, то здесь, то там можно было увидеть русских, рядам со мной раздавались то еврейская, то русская речь и меньше всего слышался польский язык. <…> Первого ноября Варшава столкнулась с социализмом. Для большинства социалистов, и для меня в там числе, этот день запомнился жутким кошмаром.

Этот же день — как радостный и лучезарный, полный, при всем трагическом исходе, надежд, описала моя бабушка в рассказе «Стахо»: «Люди молниеносно побросали свои занятия, оставили повседневные дела и толпами кинулись на улицу… Но это были, пожалуй, уже не те люди, что еще вчера протискивались бочком как чужие, безучастные, часто равнодушные, а то и враги. Сегодня рядом с ними чужих не было, не было ни слуг, ни хозяев, и различий никаких тоже не было. Для всех — равные права, значит, и обязанности — равные. И люди обращались друг к другу как братья, товарищи, понимали друг друга с полуслова и со всем соглашались, ибо, может, всего лишь раз им и было позволено дышать полной грудью. Главный герой — Стах, то есть десятилетний Гучо Быховский, засыпая, видел во сне, что теперь так будет всегда; люди отныне станут друг другу братья и товарищи; и уже никто никогда никого не обидит… И шептал во сне: „Да здравствует свобода!“»

Десять из Павяка

В декабре 1905 года после нескольких недель пребывания на свободе Макс Горвиц снова арестован. Взяли его в редакции «Курьер Цодзенный» — газеты, которая в течение месяцев революционного мятежа была органом ПСП, и посадили в следственный изолятор на Павяке. В апреле 1906 года ему удалось, буквально не выходя из камеры, организовать одну из самых заметных политических акций — знаменитый побег «Десяти из Павяка». С таким названием в межвоенное двадцатилетие был снят фильм, и тогда же появились многочисленные публикации об этой истории. Главным героем выступает тут Ян Гожеховский — «Юр», будущий муж Зофьи Налковской, один из активнейших членов Боевого отряда ПСП. Естественно, в этом событии он был всего лишь исполнителем, но его роль требовала мужества, от которого в жилах стынет кровь. Однако сама идея дерзкого побега родилась в голове «Вита» — то есть Горвица. Детали предприятия были продуманы им с сокамерником и партийным товарищем Павлом Левинсоном[56], а координатором действий стал находившийся на свободе Феликс Кон. Все трое — представители левого крыла ПСП. И все евреи. Будущие коммунисты.

Несмотря на растущий раскол в ПСП, левые еще продолжали действовать совместно с правыми. Через четырнадцать лет, в 1920 году, Кон с помощью большевистских штыков пытался превратить возрожденную Польшу в советскую республику. Макс как опасный политический преступник сидел в тюрьме. А Гожеховский был главным комендантом Городской милиции в Варшаве.

Не углубляясь в рассуждения на политические темы, не приписывая никому заслуг, как и не отнимая их, я бы хотела изложить эту историю в той ее версии, как она была запечатлена в автобиографии Феликса Кона, а также в повести о Максе его племянника историка Яна Канцевича. Математически точный расчет, детально расписанная акция, число и точность конкретных подробностей составляют детективный киносюжет, в котором — как может показаться — нет и тени правдоподобия.

Макс уже два месяца сидел на Павяке, когда разнеслась весть, что в тюрьму привезли десять человек, которые были схвачены полицией за то, что стреляли в нападавших на толпу казаков: по поручению партии они защищали социалистическую демонстрацию. В Варшаве тогда действовало особое положение, и после короткого разбирательства их приговорили к смерти. Приговор подтверждался генерал-губернатором, после чего их перевезут в Цитадель для приведения приговора в исполнение. Положение выглядело безнадежным. Но именно безнадежные ситуации всегда заставляли Макса мобилизовать силы. Вместе с Левинсоном он продумал план отбить смертников. Естественно, с помощью извне.

Каким-то таинственным образом он расположил к себе начальника тюрьмы, который дал понять, что ему эта работа невыносимо надоела и он предпочел бы удрать за границу, будь у него надлежащие деньги. После небольшой торговли выяснилось, что за десять тысяч рублей он согласится на сотрудничество. Связующим звеном между Максом и товарищами из варшавской организации ПСП стала его сестра Камилка, которая регулярно навещала его вместе с матерью. Юлия терпеливо сносила бесчисленные экстравагантные выходки младшей дочки, давно примирилась с ее политической активностью, не причитала, когда ту арестовывали, без уговоров вносила за нее выкуп, благодаря чему ее выпускали, но продолжала считать недопустимым, чтобы молодая женщина, одна, без провожатых, расхаживала по тюремным коридорам под бесцеремонные взгляды стражи, а потому на все свидания неукоснительно сопутствовала ей сама. Тогда-то и передал Макс Камилке просьбу: пусть как можно скорее к нему придет товарищ «Болеслав» — Феликс Кон.

Кон даже скрывать своего удивления не стал, когда в Центральный революционный комитет, где он нес дежурство, к нему с этим поручением пришла сестра «Вита». Ушам своим не поверил. <…> Вит — испытанный партиец, бежал из Сибири, член Центрального Комитета <…>, звал меня, бывшего каторжанина, живущего на нелегальном положении, за которым гоняется полиция, к себе «на свидание» в тюрьму!.. В первый момент мне даже показалось это просто неслыханным. Но ведь вызывал Вит, серьезный деятель, который взвешивал каждое слово, раскладывая по полочкам любое решение.

— А он вам не сказал, зачем?

Сестра Вита, очень на него похожая, тихо ответила:

— Нет. Но чтоб пришли к нему как родственник, вместе с нашей матерью.

С тяжелым сердцем отправился Кон «на свидание», выдавая себя за родственника Макса, и при этом не врал, будучи дядей жены. Сопровождала его моя мужественная прабабушка, которая на Павяке после стольких здесь встреч с вечно сидевшими своими детками, чувствовала себя почти как дома. В комнате свиданий через решетку сын изложил свой замысел.

— Надо прислать управляющему тюрьмой постановление, подписанное оберполицмейстером Мейером, что в такой-то час в тюрьму явится за приговоренными к смерти заключенными ротмистр жандармерии с эскортом и что к этому времени надлежит приготовить тюремную карету и арестантов. Нетрудно будет также подобрать людей для выполнения этого плана: смелых, решительных и что самое главное — сообразительных.

Кон отнесся к замыслу как к опасной авантюре. Во время особого положения в городе полиция была более чем начеку, на каждом перекрестке были расставлены постовые солдаты, по улицам день и ночь гарцевали, патрулируя, казаки.

— Можно и нужно это осуществить, — настаивал Вит. — Несколько портных подгонят мундиры, жестянщик — бляхи на шапки, военные натренируют «полицейских» и «жандармов»… Уверен, что получится.

Ошеломленный «товарищ Болеслав» согласился принять в этом участие.

Задача «Болеслава» на данном этапе — посвятить партийных товарищей в замысел. Найти соответствующих исполнителей. Подготовить роли. С большим энтузиазмом к сотрудничеству подключилась «товарищ Анна» — Зофья Поснер — та, что в предыдущей главе вместе с женой Макса Стефанией прятала у моей прабабки похищенные деньги. В роли ротмистра царской жандармерии согласился выступить Ян Гожеховский. Нервы у него были стальные, он ничего и никого не боялся, но ужасно говорил по-русски. И тогда его пришлось сделать бароном фон Будбергом, прибалтийским немцем на службе у России. Кон поставил ему правильный акцент в двух-трех русских фразах, которые он должен был произнести, забирая заключенных. Самым важным и трудным было слово «пошевеливайтесь!». Но именно оно производило должное впечатление.

Нашлись желающие на роль «конвоиров заключенных» из Цитадели и командующего ими офицера. Партийные портные сняли мерку и великолепно сшили необходимые мундиры, шапки и шинели. Настоящий инструктор на частной квартире обучал будущих «полицейских» муштре. Инструктор и его ученики, сняв обувь, — одни на босу ногу, а другие в носках, чтобы «марш» двенадцати не вызвал переполоха, по приказу разворачивались, выстраивались в две шеренги, маршировали строем в ряд, по двое, по четверо. Все это делалось в абсолютном молчании и сосредоточенности, и только раздававшаяся полушепотом команда прерывала тишину.

Легче всего оказалось подготовить официальное письмо, подписанное оберполицмейстером, с приказом для начальника тюрьмы выдать узников. Партийные печатники с профессиональной опытностью умели сделать любые фальшивые документы со всеми полагающимися быть подписями, штемпелями и печатями. Решили, что для осторожности приказ не станут высылать почтой. Его вручит начальнику тюрьмы барон, а за час до этого в тюрьму позвонит Феликс Кон, который великолепно говорил по-русски, и передаст приказ приготовить заключенных к транспортировке.

Продумано было все до мелочей. Нашли сад на окраине Варшавы, где после освобождения арестантов надо было спрятать тюремную карету. В нужный момент начальнику тюрьмы вручили деньги, чтобы сразу же, после отъезда заключенных, мог успеть на Варшавско-Венский вокзал и оттуда улизнуть за границу. И меня вовсе не удивит, если когда-нибудь выяснится, что эти десять тысяч рублей пронесла моя прабабушка. Например, в пироге со сливами, который испекла для сына.

23 апреля 1906 года все приготовления были закончены. Вечером в заранее определенном безопасном помещении собрался «эскорт», одетый в полицейские мундиры. Гожеховский — фон Будберг представлял собой идеальную копию немецкого барона: широкая, расчесанная на две стороны борода, очки в золотой оправе, голубой жандармский мундир с погонами и аксельбантами. В городе было совершенно темно, когда Феликс Кон шел на очередную, оговоренную квартиру. Там набрал номер телефона. В канцелярии тюрьмы сняли трубку и услышали русский голос:

— Говорит полицмейстер города Варшавы. Кто у аппарата?

— Начальник следственный тюрьмы. <…> Слушаю, ваше превосходительство!

— Через час к вам прибудет ротмистр фон Будберг с моим приказом. К этому времени приготовьте к переводу в десятый Павильон следующих заключенных. Попрошу точно записать их фамилии. <…> К прибытию ротмистра все должно быть сделано. Подготовьте тюремную карету. Конвой не нужен: ротмистр прибудет со своим эскортом. Вы все запомнили?

— Так точно!

— Прошу проследить, чтобы все прошло без задержек.

— Слушаюсь! Все будет исполнено.

В два часа ночи к тюрьме подъехали две повозки. Из одной высадился ротмистр с двумя полицейскими, а из другой — еще четыре полицейских. В тюремной канцелярии барон вручил начальнику тюрьмы запечатанный пакет с приказом оберполицмейстера. Уже ждала тюремная карета с ни о чем не догадывавшимся извозчиком. Заключенных разбудили и сообщили, что их увозят в Цитадель. Они были уверены, что на казнь. Когда они появились во дворе тюрьмы, «полицейские» по приказу своего «командира» обнажили сабли, а барон фон Будберг начал грубо орать на заключенных: «Пошевеливайтесь!» Когда их посадили в карету, два полицейских сели рядом с ничего не подозревающим кучером, а фон Будберг с четырьмя оставшимися сел внутрь. Карета выехала за ворота Павяка.

Повернули в сторону Цитадели. Довольно долго ехали в молчании пустынными в этот час улицами города. Когда уже подъезжали к окраине, один из сидевших на козлах «полицейский» крикнул: «Стоп! Ослабло колесо», — и соскочил на землю. Его товарищи поспешили на помощь. Извозчик остановил повозку и спустился посмотреть, что произошло. Ему тут же набросили на лицо платок с хлороформом, связали и впихнули в карету. Его быстро заменили на козлах и погнали лошадей. Лишь теперь арестанты поняли, что к чему.

Все, кроме извозчика, почувствовали себя в безопасности только тогда, когда карета въехала в сад на окраине, недалеко от улицы Жытной, что рядом с Окоповой. Там узников выпустили и тщательно проинструктировали. Одетым в заранее приготовленные пальто надлежало пробраться в оговоренные квартиры друзей, где быстро переодеться и побриться, там же для них были приготовлены и фальшивые документы. Затем железнодорожники-партийцы должны были доставить их на вокзал и перевезти ближайшими поездами — пассажирскими или товарными — за границу. Им были вручены заграничные адреса, где их ждали люди, готовые им помочь.

Полицейские сбросили с себя мундиры, под которыми у них была гражданская одежда, отдали револьверы и исчезли. Тюремную карету со связанным извозчиком нашли в саду рано утром 24 апреля. Арестованные уже мчались к самой границе. А на стенах Варшавы были расклеены заготовленные заранее обращения Центрального революционного комитета ПСП «НАША АМНИСТИЯ». Здесь сообщалось поименно о побеге из Павяка десяти узников. Никто из участников этой акции не пострадал. Никто из властей не догадался о роли Макса. Через две недели в очередной раз он был приговорен к ссылке в Сибирь и снова отправлялся в долгий путь. А добравшись до цели, бежал еще быстрее, чем обычно. Как устроился за границей начальник тюрьмы Деренговский, никто не знает.

Прощание с Юлией

В декабре 1906 года сенсацией в культурной жизни Варшавы стал концерт в Филармонии известной всему миру польской клавесинистки Ванды Ландовской, постоянно проживавшей в Париже. Она великолепно исполняла произведения старых мастеров, прежде всего Баха, и на публику произвела впечатление не только своей игрой, но и внешностью, стилизованной под «модерн». Гладко зачесанные на уши темные волосы, черное платье без всяких украшений, своеобразное покачивание головы… — пресса сравнила ее с «героинями Метерлинка и девицами Бурне-Джонса». В публике — дамы, одетые и причесанные подобным же образом. Вполне возможно, что на этом концерте была и большая любительница театра и музыки Флора Бейлин со старшими дочерьми: шестнадцатилетней Маней и семнадцатилетней Геней, талантливой пианисткой. Компании матери и сестрам в тот раз не составлял Гучо, гимназист и тоже страстный меломан.

13 января 1907 года французский консул Байярд писал в Париж Несмотря на то что на улицах Варшавы не так опасно, как было, например, в прошлом году в это же самое время, тем не менее к концу нынешнего года, 15 декабря, на улицах было брошено 8 бомб. Одну из них кинул 17-летний ученик гимназии. Открытые нападения с револьверами на жандармов и полицию. <…> Не прекращаются ограбления государственных касс, бюро, вокзалов, даже в самых многолюдных местах. Варшавская полиция ничего не может с этим поделать, раз общество отказывается ей помочь. В последнее время участилась конфискация прессы и книг. Категорично звучит приказ, запрещающий любые политические собрания. Тюрьмы переполнены. Поговаривают, что в ноябре прошлого года за один только месяц в списке заключенных Цитадели значилось 23 601 человек. Большая часть арестованных не предстает перед судом, а сразу в административном порядке приговаривается к изгнанию из Королевства и даже к смерти. С 15 числа прошлого месяца я насчитал, что приговоры приводились в исполнение 39 раз.

Революция откатывалась, царские репрессии усиливались, а в варшавских тюрьмах сидело четверо из семьи. Камилка, арестованная в третий раз за нелегальную партийную работу, и Лютек, за то же самое взятый впервые. Якуб Морткович, мой дед, — за провоз через границу запрещенной цензурой литературы. Гучо Бейлин — за соучастие в организации школьной забастовки и членство в Боевом отряде ПСП. Последнее приравнивалось к преступлению и каралось самым суровым образом. Дружинников, с оружием в руках боровшихся с режимом, причисляли к террористам, и они шли под трибунал. Парнишка больше симпатизировал этой организации, чем в ней действовал, но хоть совесть его и была чиста, самым легким наказанием, на какое он мог рассчитывать, оставалась ссылка в Сибирь.

Юлия Горвиц, Остенде, около 1910 г.

Удивительней всего то, что на свободе был «профессиональный революционер» Макс Горвиц, который после очередного побега из Сибири в 1906 году кружил между Веной, Лодзью и Краковом, продолжая оживленную агитационную деятельность и ужом выскальзывая из рук полиции. Русский генерал-губернатор Варшавы Скалон говорил консулу Байарду: Поляки — это бандиты, готовые на все. <…> Русских ненавидят за то, что они — их хозяева. Единственный способ сохранить порядок — жесткая сила. Применять ее надо без всяких ограничений. <…> Поляков надо уничтожать. Моя прабабка Юлия, маленькая, кругленькая, в черной мантилье и черной шляпе на седой голове, и две ее дочери Флора Бейлин и Янина Морткович садились в дрожки и направлялись в тюрьмы — Цитадель и на Павяке, таща с собой посылки с едой, книгами, журналами. В мрачных помещениях для свиданий, в толпе отчаявшихся жен и матерей ждали они своих родных, изображая радость. С нарочитым оживлением делились домашними новостями, а на прощание шептали на ухо, что все будет хорошо, поскольку делают все возможное, чтобы смягчить наказание.

Естественно, в ход пускались любые влияния и знакомства. Прибегли и к помощи подружившейся с моей бабушкой Стефании Семполовской, члена знаменитого Кружка политических заключенных, следившего за тем, чтобы узникам оказывалась правовая помощь. Судьбу четверых «преступников» вручили известным варшавским адвокатам, активным участникам Кружка — Станиславу Патеку и Леону Беренсону. Нашлись какие-то «выходы», всевозможные «двери». Самюэлю Бейлину с делом сына пришлось даже ездить в Петербург. И вновь не без удовольствия отмечаешь: как хорошо, что при царизме процветала коррупция, позволявшая добиться благосклонности властей. Гучо был определен в Хабаровск, но ему разрешили сдать экзамены на аттестат зрелости и записаться в петербургский университет, на юридический факультет. Через два года ссылку заменили «изгнанием из Российской империи», и он уехал в Париж, где продолжил учебу. Оставшаяся тройка также была выдворена за пределы царства. Вместо жуткой Сибири они отправились в беспечную и спокойную Европу. Камилка и Лютек устроились в Лозанне, где она приступила к врачебной практике, а он к изучению геологии под руководством известного специалиста — профессора Мауриция Лугеона. Якуб Морткович вместе с семьей поехал в Италию, о чем, впрочем, речь уже шла.

Когда большая часть семьи уехала, Юлия почувствовала себя на Крулевской очень одинокой. Переезжать к Флоре или Гизелле — оставшимся в Варшаве дочерям — не входило в ее планы. Для этого она была достаточно мудра. Привыкла играть первую скрипку и ни за что не откажется от своего трона, а по-другому у нее не получится даже в чужом доме. Ей шел седьмой десяток, начало пошаливать здоровье, и потому впервые в жизни она решила заняться собой. Так начался последний период ее жизни — заграничные поездки.

Тогда верили в «бадены» — курорты, спасительное действие атмосферы, солнца, минеральных источников и купаний. Каждая уважающая себя дама, если, разумеется, могла себе это позволить, ежегодно проводила какое-то время «на водах», излечивая там свои более или менее определенные болезни. Карлсбад и Ментона, Аббация, Остенде, Меран, Висбаден… — из всех этих знаменитых в XIX веке здравниц, ныне больше известных по литературе, в Варшаву приходили почтовые открытки и письма с видами модных отелей.

Камилла Горвиц, Флора и Геня Бейлины, Аббация, 1908 г.

Юлия была ревнительницей справедливости и, естественно, писала письма всем детям по очереди, но сохранились лишь посланные старшей — Флоре. Семейные архивы других сгорели в Варшаве, а бумаги Бейлиных, тщательно спрятанные где-то в провинции у знакомых, благодаря этому сохранились.

Письма Юлии содержательны, с помощью заключенной в них информации я пытаюсь представить картину прошлого, почувствовать ауру тех лет. И только теперь вижу, сколь деловой и расчетливой была моя прабабка. В том, что она пишет, нет и намека на поэтические парения или философские размышления. Ее занимают исключительно практические дела, и железной рукой она ведет семейную лодку. Из тумана недоговоренностей выплывает, наконец, ее подлинный характер и талант финансистки — фундамент, на котором последующие поколения строили свою судьбу.

Открытка Юлии Горвиц Флоре Бейлин, 1909 г.

Она умела считать. Любила считать. Со скоростью и свободой Ротшильда рассуждала о капиталах и процентах, ценных бумагах, облигациях, векселях, курсах на бирже. Издали, при посредничестве зятя — Самуэля Бейлина — управляла она десятками трансакций, давая короткие советы: Продать мои десять Рудских по курсу дня. — 300 руб. прошу прислать мне в сторублевках на мой адрес: Payerbach Sudbahn, via Wien, Villa Composita. — Попроси Розенталя, чтобы составил мне выкладки по июль 1909. — Пусть Лихтенберг заплатит 4000 рублей, а 3000 можно ему пролонгировать на четыре месяца. — Из этих 4000 я попрошу Самуэля дать Махлейду 3000 и 1000 Рейху. Я думаю, что так будет лучше, поскольку бумаги теперь, мне кажется, очень дороги. — С векселями Лихтенберга Самуэль пусть делает, как считает нужным, если эти деньги ему сейчас не нужны, пусть пролонгирует на 4 месяца, ибо здесь потерь не будет. Лихтенберги порядочные, и проблем нам не создадут…

Письмо Юлии Горвиц Самуэлю Бейлину, 1909 г.

Большинство этих рекомендаций писалось на обычных почтовых карточках — так называемых открытках. Мне, выросшей в годы Польской Народной Республики, приученной с детства к тайнам и наказаниям за любые финансовые операции, это по меньшей мере странно. Но и позже, уже во времена моей матери, о деньгах говорили неохотно и с определенным смущением, давая понять, что эта тема не стоит особого внимания. Думаю, все это — из тех же комплексов. Ловкость, оборотистость, «деловая голова» — типично еврейские черты, согласно курсирующим в польском обществе стереотипам, без устали ассоциировались с жадностью и нечестностью. Для Юлии же материальные проблемы никогда не составляли табу. Откровенно, без всяких стеснений обсуждала она со своими детьми «финансовые дела».

В 1909 году она писала из Ментоны дочери Камилле в Лозанну: Так вот, как я уже тебе напоминала, имущество мое складывается из 100 000 руб. по старому, из этого надлежит вам троим — как из отцовского наследства — по 10 000, то есть тебе, Лютеку и Максу. Наследство после моего Стася, как и его отцовские 10 000 руб., я определила для Розы, тем самым ваш капитал складывается в 40 000, а остальные 60 000 составляют мою собственность. Но для того чтобы отдать вам то, что положено вам от меня в соответствии с тем, что я дала другим детям, я заложила дом на Крулевской за 45 000 руб., а теперь собираюсь эту сумму расписать на четыре части вам, то есть каждому из вас, как я уже выше выделила по 10 000 руб., но заложенные суммы дают не выше, чем 7 %, тем самым у вас будет только 700 руб. ежегодных, или 58 руб. 33 коп. ежемесячно. Таким же способом я буду каждому доплачивать из того, что набежит на мои доходы. Максу я между тем обещала еще добавлять ежегодно 500 руб., чтобы у него было рублей сто помесячно, а остальные пусть зарабатывает сам. Лютеку тоже надо добавить, Розе тем более, итак, остаются крохи, которые как-то удастся выкроить тебе, моя дорогая деточка, и теперь прошу тебя искренне и прямо, обрати внимание на вышесказанное.

Письмо Гени Бейлин матери, Флоре Бейлин.

Что ответила Камилка, «дорогая деточка»? Не спорила, наверное, с матерью. Единственная из детей она работала и зарабатывала. И хоть замужем не была, крепко стояла на собственных ногах. Роза Хильсум в Париже без помощи, которую она получала из Варшавы, не справилась бы с содержанием и воспитанием трех сыновей. Лютек, «вечный студент», готовил очередную диссертацию. Макс не смог бы вести борьбу с капиталистической эксплуатацией без денег, взятых из кассы матери, капиталистки. Остальные дочери были в неплохом материальном положении, но и им случалось сталкиваться с трудностями, требующими финансовой помощи. Судьба распорядилась так, что именно младшая, которая раньше всех оставила дом и меньше всего требовала для себя, заботилась теперь о Юлии больше, чем другие дети. Юлия гостила у нее в Лозанне, потом в Мюнхене, Камилла водила ее к медицинским светилам, возила на курорты, хотя сама терпеть их не могла. И Юлия из Гардон Ривьеры писала, довольная, в Варшаву: Сижу у озера, солнце греет, как в июле, с каждым днем чувствую себя все лучше.

Открытка Камиллы Горвиц Флоре Бейлин

Можно было ожидать, что после стольких лет активно напряженного существования, каким жила в Варшаве, она станет за границей из-за вынужденного бездействия чувствовать себя не у дел. Однако из ее переписки следует, что она кипела энергией и продолжала осуществлять семейный контроль. Самым важным оставалось здоровье. Меня немного беспокоит, что у Флоры болит горло… Янине уже лучше?.. Меня расстраивает состояние Генрики и ребенка… Прошли ли у Гизеллы неприятности с животом?.. Это правда, что Манюся хорошо себя чувствует?.. У Стефы лучше со здоровьем?.. Макс стал спокойнее?.. Тревожит меня эта простуда Генюси, от покалываний в спине единственный совет — растирать скипидаром и обязательно носить под одеждой тонкий трикотаж…

Не забывала и о материальных потребностях родных. Постоянно напоминала добродушному Самуэлю: Лютеку выслать почтовым переводом 200 фр. Адрес: Людвик Горвиц, route de Montoie 32. Suisse. Lauzanne. — Что касается счетов Юлиана и того, что их надо урегулировать, все будет в порядке, как всегда бывало со счетами моими, моих детей и зятьев. — На адрес Макса в Вену прошу срочно выслать 500 руб., о чем просила в предыдущем письме.

Она организовывала совместные семейные каникулы. Может быть, Гутек и Геня приедут ко мне в Меран? Будет Янинка с малышкой. <…> А что касается летнего жилья, я подумала, можно пока устроиться в каком-нибудь пансионате, в Михалине или Константине. Если уж снимать жилье, то тогда что-нибудь получше. Сохранился снимок именно такого летнего сборища 1910 года. На нем и моя прабабушка, сидящая в центре группы, и моя бабушка в огромной шляпе с цветами, и моя маленькая мама, и мой дедушка. Фотография, на которой собрана почти вся семья, — единственная из сохранившихся.

Семейные каникулы. Слева — направо сидят: Стефа Маргулис, Люсьен, Рене и Шарль Хильсумы, Густав Бейлин. Во втором ряду: Стефа Бейлин, Гизелла Быховская, Марта Быховская, Юлия Горвиц, Роза Хильсум, Янина Морткович, Ханя Морткович, Якуб Морткович. В третьем ряду: Каролина, Самуэль, Флора, Геня, Маня Бейлины, Марыся, Юлиан, Генриетта Маргулисы. 1910 г.

Прабабка держала каждого в русле событий: Янине лучше, она сможет поехать уже в конце будущей недели, он уже в Кракове, поскольку в Закопанах очень холодно и ветер с гор. Скорее всего, поедут на 2 месяца в Нерву. Получила письмо от Розы, в воскресенье жду возвращения Гучо.

Старалась иметь связь со страной: Выпишите мне «Новую Газету» и «Курьер Поранны». Баловала себя: Сшила себе черное и серое платья, шелковые… Мы с Камилкой были на моцартовском концерте. А что до шубы, то мне она будет о. [очень] нужна, тут погода, как в Варшаве, и уже носят шубы, только будь повнимательнее в поиске оказии, ведь может пропасть или исчезнуть.

Интересовали ее и проблемы молодого поколения: Наказание Божеское с этими романами у Гутека… Манечке не обидно, что мальчики обручаются, а она еще нет?.. Относительно будущего Гени: что я могу тебе посоветовать, дорогая Флорочка?! По-моему, пусть еще годик посидит в Варшаве. Университеты никуда не денутся. А потом, когда старшая из Бейлиных решила учиться в Париже, утешала: «Хорошо понимаю ваши беспокойства в связи с отъездом Гени, разве я не переживала подобного с Камилкой, но что делать, жизнь наша теперь складывается, мне кажется, по житейскому опыту, не хуже, чем прежде».

В очередной раз в этой главе выплывает из Страны Мертвых тень Регины Бейлиной, которую все называли Геней. Такая же еле заметная и бледная, как ее исчезающий почерк на рассыпающихся листах бумаги для письма почти столетней давности. Я знаю о ней немного, однако в сохранившихся письмах проступает прекрасный и трогательный облик, хочется на мгновение задержать ее жизнь, зажечь для нее огонь воспоминаний, как в день поминовения усопших зажигают свечу на чьей-то темной и забытой могиле. Она была очаровательна. Это видно на фотографии. Добрая, чуткая и любящая. Уехала учиться в Париж в 1910 году вместе с братом Гучо.

Геня Бейлин, около 1911 г.

Оба стали жить у тетки Розы на улице St. Didier 5. «Розулька, как всегда, хорошая, славная, заботится о нас, купила Гучо шерстяные носки», — писала она сразу по приезде.

Что она изучала? Еще не знала, чего хочет. Была уверена лишь в том, что должна на какое-то время вырваться из Варшавы, поездить по миру, поискать свою дорогу. Ее мать Флора поддерживала стремления дочек Очень ей хотелось, чтобы благодаря высшему образованию они поднялись на более высокую ступень по социальной лестнице. И хоть самая старшая была хиленькая и легко уставала, одобрила ее отъезд, предостерегая лишь от излишнего переутомления. В одном из первых писем из Парижа Геня сообщала матери: Вчера была на инаугурационной лекции Кюри-Склодовской. Со мной был Гучо и проклинал меня, потому что ему было скучно, — лекция длилась полтора часа в битком набитой аудитории. Не буду на нее ходить, и Лютек это же советует, ведь у меня нет намерений заниматься химией или работать в химической лаборатории. В следующем письме отчитывалась: Пока хожу на геологию, начну еще и на эмбриологию, в этом году уж очень интересные лекции, может, пойду еще на физическую географию и физику.

А мать отвечала: Не мучь себя угрызениями совести, что мало занимаешься, побойся Бога, кто в твоем возрасте знает столько, сколько ты… Не забивай себе голову философией, лекции Бергсона для тебя еще трудны и ни для чего не нужны… Что же касается музыки, непременно пойди к Ландовской, адрес я тебе написала в предыдущей открытке (rue Jacob № 24 Hotel d’Angleterre) и посоветуйся с ней.

Геня сообщала о результатах визита: Ландовская сказала, что, поскольку она в Париже пробудет безвыездно 3–4 недели, она могла бы в течение этого времени давать мне уроки два раза в неделю, а потам уже только время от времени, когда будет приезжать. И теперь самое главное — это монета. Она говорит мне: — Я беру 40 фр. за час. От вас как от поляков могу брать половину, т. е. 20 фр. — Что на это сказать? Все считают, что для нее это очень мало, а я думаю, что для меня это страшно дорого. Так меня беспокоят эти деньги, что и представить не можешь — утешает лишь то, что только несколько недель, а потом занятия будут проходить лишь время от времени. Но откуда мне взять столько денег?

Позже писала: Я уже два раза с ней занималась — она столько наговорила обо мне и моей игре… Она меня очень хвалит, говорит, что со мной за один урок проходит столько, сколько с любым другим — за три, и что возлагает на меня большие надежды… Вместе с этими занятиями и тем, что она мне говорит, ко мне сразу вернулись все мои прежние мечты и желания… Она хочет привить мне стиль, — и поэтому только старинная классическая музыка, и при этом сама хочет давать мне уроки теории и гармонии, говорит, что я «у нее в руках». А поскольку она считает, что я должна слушать много хорошей музыки, нам дают через каждые два дня билеты на самые разные и лучшие концерты в Париже — она и ее брат, бесплатно. Она говорит, что это ее обязанность, присылает мне книги по музыке и т. д. Как Гучо верно замечает, это тоже плата, ведь мы много тратим на концерты (всегда два билета), самые дешевые места на галерке, стоячие — по 3 фр., а мы сидим на двенадцатифранковых. Но я же знаю, что это страшно большие деньги и прошу тебя, напиши мне откровенно, что ты об этом думаешь?

Густав Бейлин

Деньги находились, честолюбивые притязания семьи возрастали. Геня пыталась поверить в себя. Спустя год писала: Ландовская хотела взять меня на несколько дней с собой в деревню на этой неделе, но я отказалась, на что она, мне кажется, немного обиделась. Но она туда только перебирается, и рояля нет — что бы я там эти дни делала?.. Она постоянно мне говорит, что я такая способная, и просит, чтобы работала, а иначе загублю свой талант. Она говорит, что то, к чему другие приходят, работая месяцами, у меня есть в руках, надо только больше знать сочинений, и тогда выйдет толк.

Но как можно стать настоящим артистом, когда нет в тебе достоинства, когда живешь такими сомнениями и страхами: смогу ли, должна ли заняться чем-то более полезным, стоит ли давать мне столько денег? Когда нет и тени безоглядности и эгоизма, а проблемы других представляются важнее собственных? О чем думала Геня в Париже? Не о своей блестящей и обещаемой ей карьере любимой ученицы знаменитой Ландовской. Не о своих устремлениях и мечтах. А о том, чтоб при оказии прислать папочке консервированные ананасы, на распродаже купить тоненькие трусики и блузки по 6 фр. для матери (пора наступила элегантным вещам), аксамитовые повязки на голову и материал на платье для младших сестричек — Каролины и Стефании.

Чем жила Геня в Париже? Тем, что брат Гучо вновь наделал долгов и мама на него за это рассердится, что ему, конечно же, на самом деле нужен смокинг и полуботинки, он снова несчастен в любви и мало работает. А тете Розе нечем платить за квартиру, сестра Маня по ней так скучает… Ну что тут посоветовать? Вот бабушка болеет, может, оставить Париж и поехать за ней ухаживать? Вся она — живое, пульсирующее сочувствием сердце. Я люблю вас. Не могу без вас жить. Как бы я хотела быть, наконец, с вами! Все, что здесь переживаю, без вас не имеет значения. Ах, если бы можно было эту мою парижскую жизнь перенести в Варшаву!

Поколение внуков Юлии в молодости испытывало склонность к Weltschmerz[57], недовольству собой, постановке экзистенциальных вопросов типа: как жить? А проблема эта была серьезная. Как третье поколение ассимилированных евреев, внуки уже вполне ощущали себя поляками. Но и хорошо понимали: чтобы достичь признания в обществе, надлежит совершить следующий семимильный шаг — войти в круг польской интеллигенции. А для этого нужны были не только университетские степени, но интеллектуальные достижения. Уж больно высока планка требований. Гучо Бейлин разрывался в Париже между честолюбивыми устремлениями, которые противоречили друг другу, не зная, кем стать: адвокатом или литератором, и, вместо того чтобы посещать лекции по юридическому праву, бегал в Орлеанскую библиотеку, разыскивая там неизвестные рукописи Норвида. Геня Бейлин дрожала, что без диплома Сорбонны она в Варшаве никто. Из-за того, что психическое давление было слишком велико, поколение мальчишек и девчонок, поначалу растерянных и не чувствовавших конкретного призвания, искало и находило для себя место в жизни, в науке и литературе.

В сравнении с детьми и внуками прабабка Юлия производит впечатление монолита. Такое ощущение, будто она всегда знала себе цену и не собиралась никому и ничего доказывать, без колебаний понимала, чего хочет. Звучит это, по меньшей мере, странно и, к счастью, не во всем похоже на правду. Но именно таким возникает ее образ в воспоминаниях В 1910 году она приняла свое последнее в жизни решение — продать каменный дом на Крулевской, ликвидировать свое жилье. Без всяких сентиментов, сомнений и угрызений совести. Как и без всякого сопротивления со стороны детей. Родное, любимое гнездо, в котором столько всего было, никому оказалось не нужным. Она чувствовала, что никогда туда уже не вернется. Сердце сжимается, когда пишу об этом. А в письмах Юлии нет и следа тревоги или грусти. Одни только четкие практические распоряжения: Флорочка, зеркало из прихожей и то, круглое из спальни, повесишь у себя, а то черное — может, продашь? Перевези и часы мои в свою квартиру, те, что из Гданьска, поставь в кабинете у Самуэля, а те, что в спальне, — повесь в столовой над черным буфетом. С остальной обстановкой сделай так: рояль и кассу пусть возьмут Мортковичи, Макс хочет только свою библиотеку, шкафы Камиллочке и зеркало к ним… Еще раз прошу тебя: рояль только Янине, никаким не Люксембургам. Возможно, я через год вернусь и некоторые вещи заберу назад, и откуда у Люксембургов претензии на фортепиано?

После продажи дома дети Юлии обходили Крулевскую стороной. Слишком много пробуждала воспоминаний. Последний раз моя бабушка вместе с моей матерью пошла туда после капитуляции Варшавы в 1939 году. Уже во время первой бомбежки столицы эта и соседние с ней улицы были почти уничтожены. Множество строений превратилось в руины. Там гибли люди, скорбно горел домашний очаг. Обе чувствовали себя, как на кладбище. Сгорел и флигель здания, где когда-то жил достопочтенный жилец по имени Хайм Зелиг Слонимский (дед поэта Антония, уже седовласого старца), который много лет назад наблюдал, как играют во дворе дети. Обожаемый, легендарный сад — рай детства — превратился в погорелое место с торчащими черными скелетами деревьев. Моя бабушка, не склонная к сентиментам, плакала.

Тогда казалось, что ничего ужаснее случиться не может. Но после этого еврейских жителей района отправили в гетто и там уничтожили. А под занавес вспыхнуло восстание, и завершился акт уничтожения. После войны моя бабушка в эти места никогда уже не ходила. Хотела, чтоб родной дом сохранился в ее памяти без изменений. Именно в старости зафиксировала она Крулевскую 49 — бьющую жизнью обитель любви, безопасности и счастья.

Юлия Горвиц умерла зимой 1912 года в санатории доктора Фридлендера в Висбадене. Несколько месяцев ее мучили какие-то желудочные недомогания, до самого конца за ней ухаживала Камилка, все дочери успели с нею проститься. Похоронили ее в Варшаве, на еврейском кладбище по улице Окоповой. Моя мать записала в своих позднейших воспоминаниях: На похороны бабушки меня не взяли. Был декабрь, ужасная, промозглая, дождливая погода, и родители сказали, что я маленькая, даже если буду только сидеть в карете. Нас с моей сестрой — дочерью тети Флоры Стефанией Бейлиной, оставили дома, и мы играли в куклы — красивые, современные пупсики, которые нам привезли из Висбадет наши мамы… Не была я и на похоронах моей старшей любимой тети Гени. Мама оставили меня в Столпмюнде, сегодняшней Устке, когда ее вызвали в Варшаву страшной телеграммой…

Геня умерла через полгода после смерти Юлии. Летом 1913-го. В Варшаве. Невинная, казалось бы, операция аппендицита закончилась смертельной инфекцией. Ее не смог спасти даже ее жених, красавец доктор Шпер, который, как и все, обезумел от отчаяния. Никто не мог понять, почему именно она — красивая, добрая, талантливая, должна уйти так рано. Она была, без сомнения, самым поэтичным явлением во всей нашей достаточно прозаической родне. Похоронили ее рядом с Юлей, на еврейском кладбище. Сегодня уже никому из нас это место не найти.

Фотография Юлии, на которой запечатлена седая, почтенная, пожилая дама, сохранилась до сего дня во многих наших семейных альбомах. Для детей и внуков она стала подлинным культом. Они были признательны ей не только за принадлежность к польской культуре, но прежде всего — за неустанную интеллектуальную требовательность, в обязательном порядке доказывать, что «не являешься абы кем», или, как она любила выражаться, «не какой-то там обсевок в поле».

Юлия Горвиц, около 1910 г.

Она любила близких мудрой, но и требовательной любовью. Не случайно и после смерти все продолжали чувствовать ее, с того света, — рядом. Довольно парадоксальным образом. Во время оккупации моя бабка вешала над своей кроватью, рядом с иконой Божьей Матери, фотографию собственной матери — Юлия своей «арийской» внешностью исключала, видимо, всякие подозрения на еврейское происхождение.

Да здравствует Польша!

28 июня 1914 года в воскресенье австрийский наследник трона эрцгерцог Франтишек Фердинанд был застрелен в Сараево сербским террористом Гаврилой Принципом. Начиналось лето. Люди спокойно уезжали на курорты и в отпуска. В Крыницу. В Бияриц. В Пишчан. В Наленчово. Никто не представлял себе, чем завершится трагическое событие. Мои бабушка с дедушкой и с ними единственная дочка Ханя, которой еще не исполнилось двенадцать, выбрались в Столпмюнде. Очарования нынешней Устки расхваливали в газетных сообщениях: Морские купания на открытом море посреди леса. Берег длиною в 500 метров. Широкий песчаный пляж. Для мужчин и женщин новые семейные купальни. Современные купальни, снабженные горячей, морской и лечебной водой, с электричеством и грязями. Лучший оркестр, театр, спорт, всевозможные прибрежные сообщения.

К ним присоединилась Флора Бейлин с юными Каролиной и Стефанией, а также Гизелла Быховская с маленькой Мартой, Янеком и Густавом. Моя будущая мама из патриотических чувств постоянно напоминала детям теток, что они на польском побережье, на польских территориях, беззаконно отнятых немцами. Всех поправляла, что говорить надо не Столп, а только Слупск, а протекающую на окраине речку велела называть Слупой. Дети за это дразнили ее Слупа-скотина. Она плакала, но от своих патриотических притязаний не отступала.

Марта Быховская, Столпмюнде

Ханя Морткович, 1914 г.

На отдыхе в Столпмюнде. Слева в первом ряду: Марта Быховская, Ханя Морткович, Стефа Бейлин, Янек Быховский. Во втором ряду: Кароля Бейлин, Камилла Горвиц, Янина Морткович. В третьем ряду: Гизелла Быховская, Густав Бейлин, Якуб Морткович.

Каникулы были не долгими. Поначалу газеты недооценили положение: Сербско-автрийские столкновения! Албанский хаос! Российские дипломатические круги убеждены, что удастся избежать катастрофы! Потом на первых страницах возникла печальная черная надпись ВОЙНА, а под ней тревожные сообщения: 28 июля Австро-Венгерская монархия объявила войну Сербии! В России началась мобилизация! Первого августа немцы объявили войну России!

Немецкие власти потребовали, чтобы все российские поданные немедленно покинули немецкую территорию. И вот так, в панике, давке, в ужасных условиях, товарными вагонами — в пассажирских не было места — приходилось покидать прапольские Столпмюнде. Хорошо, что удалось бежать оттуда довольно быстро. Те, кто должным образом не отреагировал на распоряжение или затянул с отъездом, были подвергнуты таким испытаниям, о которых до конца жизни не могли вспоминать без содрогания. Их эвакуировали в Стокгольм, и лишь спустя несколько недель им удалось вернуться в Варшаву. Фронт разделил множество семей. Газеты длинными столбцами печатали имена ищущих друг друга.

Поначалу считали, что война продлится самое большее несколько месяцев. Никто не предполагал, что конфликт между великими империями окажет какое-то влияние на положение Польши. Лишь Юзеф Пилсудский верил, что удастся поднять антироссийское восстание: 6 августа 1914 года он приказал своей Кадровой дружине двинуться из Кракова, пересечь границу Королевства Польского и начать агитировать жителей близлежащих мест для совместной борьбы с Россией. Он, правда, натолкнулся на сопротивление мирного населения, но манифестация стремления к независимости не могла не пробудить во многих сердцах патриотические надежды.

Густав Бейлин, легионер. 1915 г

Уверенность, что отчизна обязательно воскреснет, сопровождала Ханю Морткович с детства. Ее воспитывали на великой романтической поэзии. Дома пели повстанческие песни, в которых говорилось: пришла пора родных покинуть и отправиться в путь — за вольную Польшу. Маленькая девочка просыпалась по ночам от звонка в дверь и уже знала, что это русские жандармы, которые сейчас перевернут весь дом, а может, и заберут отца, бунтовщика, ненавидящего москалей-поработителей. На частных занятиях она изучала польскую историю и литературу, читала бесконечные повести о неволе, борьбе, героизме и мученичестве. Иногда потихоньку плакала. Она была уверена, что ей предстоит смерть за Польшу, ведь так умирает каждый «порядочный» поляк, но ужасно боялась виселицы.

Ханна Морткович позднее описала эти четыре военных года, в течение которых героиня превращается в девушку, в романе «Весенняя горечь». Она показала там, наряду с историческими событиями, чувства и переживания девочки-подростка, только-только входящей в мир, который у нее на глазах разваливается до основания.

В начале книги война идет уже девять месяцев, и героиня успела столкнуться с ее злом. По варшавским улицам в сторону вокзала тянутся толпы польских парней, призванных со всей Польши в царскую армию, за ними еле поспевают заплаканные жены, матери, дети. Спустя некоторое время в газетах появляются сообщения о битвах на польских территориях, о сожженных и разрушенных городах. По улицам Варшавы вновь тянутся обозы — на этот раз — с ранеными, теми же парнями, но уже искалеченными, в крови, на конных подводах и в машинах их везут в варшавские госпитали. Раненых можно навещать, приносить им одежду и еду, они из бедных далеких деревень и маленьких местечек. Душу раздирает мысль о братоубийственной битве. Во вражеской армии — родственники, проживающие в австрийской и прусской неволе.

На улицах все больше бездомных. Они прибывают в Варшаву из уничтоженных русскими или немцами мест. Им не на что жить, возвращаться некуда. Городские ночлежки переполнены. Для них собирают подарки, деньги, детям советуют отказаться от нового платьица или чего-то вкусненького, и сэкономленные суммы отдают нуждающимся. Двоюродные братья шепотом обсуждают стрелковые части Пилсудского, которые воюют на стороне Австрии против России. Мальчишки готовят провиант и обговаривают план побега в польскую армию. Есть ли смысл бежать туда с ними, если вскоре родина воскреснет? И надо ли драться за Польшу? А может, лучше всего, как делают польские женщины, ухаживать за ранеными? Или просто послушно идти в школу, как велит мама, и учиться, развивать мышление на благо будущего?

Старший из двоюродных братьев через пограничные кордоны добрался до Главной ставки Пилсудского, его зачислили в пятый пехотный полк Легионов Польши. Маленькая кузинка в восторге от серого цвета его военной куртки и белого орла на фуражке. Думает с сожалением: почему она не родилась парнем? Кузен уверяет, что если она будет очень хотеть — превратится из девочки в мальчика, когда ей исполнится пятнадцать лет. Она ему не верит, но иногда ее посещает мысль: а вдруг?

Этот легионер, полный соблазнительного шика, декламирующий девушкам по-французски Мюссе, — фигура реальная: Гучо Бейлин, сын Флоры. В 1915 году ему было двадцать шесть лет, он имел степень доктора юридических наук, полученную в Сорбонне. Сразу же после начала войны вступил в Польскую военную дружину — тайную военную организацию Пилсудского. Позднее участвовал в легионах. О его боевых заслугах не знаю ничего. Зато о нем часто упоминает Зофья Налковская в своих «Дневниках» тех лет. Был с ней роман? Вполне возможно, хоть писательница и сокрушалась, что не расположена к эфемерной любви.

1914–1916 годы пани Зофья дважды переплетались с жизнью моей родни. В тот же период она переживала еще и любовный роман с зятем Гучо — доктором Юзефом Шпером. Красавец хирург после смерти своей невесты, талантливой и славной Гени Бейлин, женился на ее сестре, маленькой Мане. Маня была такой хорошенькой! Почему же он сразу стал ей изменять? А Налковскую — сразу же мучить угрызения совести? Эта девочка слишком беззащитна, чтобы можно было ее так обманывать, и думаю, горьки поцелуи, отнятые у этих детских губ. Но в конце концов поддалась обольстителю. Записала, что это случилось 1 июня 1914 года. На память знаю его глаза, улыбку, голос. Разделяющая нас разница в национальности лишь насыщает экзотикой сферу волнений. Познать его целиком — это простит все.

Мария Шпер, урожденная Бейлин

Юзеф Шпер. 1916 г

Роман длился почти год. Ничего не подозревающая Манюся приходила к Налковской с чайными розами, сдержанно и деликатно, прямо по-детски жаловалась на жизнь и неверность мужа. «Никто не рождается счастливым. Трудно быть женой, но и любовницей быть нелегко», — записывала писательница-философ. В 1915 году родился сын Марии и Юзефа Шперов — Константы, все называли его Костюш.

Летом 1915-го фронт подошел к самой Варшаве. Немцы добились перевеса. В первые дни августа русские оставили столицу. Правда, в город вошли немецкие войска, но люди ошалели от счастья — закончилась длившаяся сто двадцать лет царская неволя. На дворец наместника — символ московского владычества — водрузили бело-красные знамена. На улицах долго еще раздавались запрещенные совсем недавно слова: «Да здравствует Польша!» Широко открывались окна, и во весь голос пели песнь легионеров:

Стрельцы, парит орел над нами белый, В лицо глядит нам враг-воитель! Пальбой из ружей грянем смело — Ведь пули направляет Бог-Спаситель!

При всех свободолюбивых надеждах тяжко воспринимались ужасающие вести с фронта, страх за будущее, отчаянная нищета вокруг. Поначалу карточки появились только на хлеб, потом и на другие продукты питания. Перед магазинами выстраивались очереди. Дома ели глинистый, прокисший ржаной хлеб, сушеную соленую рыбу, которую надо было вымачивать тридцать шесть часов, чтобы стала съедобной, мясной рулет из заменителей, точно пемза, морковный пряник. Чай заваривали на яблочной кожуре. Шли бесконечные идеологические дебаты. Как грибы после дождя, множились группы, партии, фракции, программы, лозунги.

Именно тогда, в начале Первой мировой войны, мой дед, словно бы наперекор политическому хаосу и смерти вокруг, вернул к жизни свой книжно-издательский микрокосм.

Ему тогда было сорок Он уже довольно известный издатель, выплатив компаньону Генрику Линденфельду его долю, стал единственным владельцем фирмы Г. Центнершвер и К°, и еще у него есть небольшая типография на Мазовецкой улице. В первые военные месяцы издательская деятельность сошла на нет. Была введена строгая цензура, это заметно мешало работе, да и люди из-за дороговизны перестали покупать книги. Разум требовал не расширять предприятия, посмотреть, что подскажет будущее. Но Морткович был человеком нетерпеливым. Он считал, что если настал долгожданный час политических перемен в мире, то и сам он, не медля, должен изменить свою жизнь.

Перво-наперво, что было проще всего — новое красивое помещение. Оно находилось на пятом этаже в доме, стоявшем на откосе Вислы, на улице Окульник 5. Окна смотрели на Вислу, вокруг древние крыши и мосты, соединявшие Варшаву с одним из ее старинных районов — Прагой. Переезд состоялся в июле 1915 года, перед самым уходом русских из Варшавы, которые удирали от входящих в город немцев, пуская за собой по ветру мосты.

Следующий этап — финансовое положение фирмы. У деда множество издательских планов, но не хватает капитала. Он решил преобразовать свое предприятие в акционерное общество и призвал к участию Теодора Тёплица — приятеля времен учебы в Антверпене. Основной капитал общества — две тысячи рублей — разложили на две тысячи акций. Каждая по сто рублей. Морткович выкупил акции на сто тысяч рублей, Тёплиц — на пятьдесят девять тысяч, Янина — на десять тысяч. Остальные акционеры, а всех вместе их было девятнадцать человек, внесли значительно меньшие суммы. Акт, свидетельствующий о создании общества, был подписан 2 июля 1915 года. Его основателем выступал Теодор Тёплиц: к моему деду плохо относились царские власти, и он не мог фигурировать в торговых сделках под собственным именем. А потому новая фирма получила загадочное наименование «Издательское товарищество в Варшаве. Акционерное общество». Благодаря увеличению капитала в июле 1915 года был куплен каменный дом на площади Старого Мяста под номером 11. Дед перевез туда типографию и склады. Одновременно с тем на Мазовецкой открыл новый, красиво отделанный книжный магазин, который вскоре превратился в художественный салон Варшавы.

Подобные инвестиции во время войны могли бы показаться безумием. Но Морткович не зря закончил Торговую академию в Антверпене и несколько лет проработал в банке Вавельберга. Ему хотелось сойти за романтичного мечтателя, но он обладал финансовым талантом, коль скоро в последнюю минуту успел так удачно направить свои интересы и с выгодой поместить деньги, которые Янина унаследовала от Юлии.

Когда пришли немцы, обязательной валютой в стране стали марки, а сумасшедшая инфляция поторопила процесс девальвации: день ото дня все теряло в цене. В 1917 году, после большевистского переворота, царская валюта, так старательно накапливаемая моей прабабкой, и вовсе перестала котироваться.

В 1914 году Камилла Горвиц из Цюриха, где работала врачом, поехала в отпуск в Закопаны. Вернувшись из высокогорной экскурсии, узнала, что вспыхнула война. Ей как можно скорее хотелось добраться до родных, которые отдыхали в Рабке. Добраться удалось только до Поронина. Подружившийся с ней Ленин, который тут как раз жил, посоветовал ей взять велосипед — дамский, на котором ездил сам. И попросил только как можно скорее его вернуть, поскольку велосипед был соседский. Камилка так усердно жала на педали, что сломала дорогую машину. Ленин был удручен: «Как я теперь буду смотреть владельцам в глаза?»

Камилла Горвиц, в горах. 1914 г.

В 1915 году, пока Янина Морткович обставляла новую квартиру на Окульнике и занималась внутренним убранством книжного магазина на Мазовецкой, Камилка перевязывала раненых в чешском городе Брно. Она был не замужем, а значит, по отцу имела австрийское гражданство, и потому, как только вспыхнула война, была мобилизована австрийцами и направлена в военный госпиталь в Галицию. Там случилось важнейшее и самое сокрытое в ее жизни событие. Она ни с кем из родни на эту тему не говорила, даже с собственным сыном, а значит, и мне тут делать нечего. Известно только, что среди ее пациентов был раненый солдат австрийской армии, украинец по имени Янко Канцевич. Когда он выздоровел, вернулся на фронт и погиб.

В 1916 году Камилка уехала из Брно в Цюрих: в апреле ей предстояло родить сына, которого назовет по отцу Янеком. Незаконнорожденный ребенок в те времена? Нужно обладать огромным мужеством. По крайней мере, так отнеслись к этому событию родственники. И с большим уважением. Без всяких мещанских сентенций. Тогда в Цюрихе жили два ее брата — Людвик, геолог, он работал в университете, и Макс с женой и тремя детьми — Касей, Стасем и Анусей. Они являлись для нее, наверное, серьезной моральной опорой, ведь положение молодого врача и так было не из легких. Правда, работу она себе нашла — в психиатрической клинике под Цюрихом, в Вальдау, однако начальство предупредило, что ей, как женщине одинокой, возбраняется жить тут вместе с сыном. Пришлось снять для него и швейцарской няни комнату за пределами госпиталя. Янека она навещала после работы.

Златокудрому мальчику не было еще года, когда в феврале 1917-го от престола отрекся царь, и полтора, когда в ноябре 1917 Ленин на съезде в Петрограде приветствовал наступление «мировой социалистической революции». Макс Горвиц, главный редактор коммунистической газеты «Volksrecht», выходившей в Цюрихе, писал, что пора пролетариату брать власть в свои руки по всей Европе и рушить капитализм. Это был страшный год. В сентябре умер от дифтерита двухлетний Костюш Шпер, сын Мани. А в феврале — самый близкий друг Хани, старше ее на год, кузен Янек Быховский.

Он был, наверное, необыкновенным мальчиком. Развитый не по годам, впечатлительный, интеллигентный, начитанный, он со страстью интересовался социальными проблемами, горел энтузиазмом, мечтал о свободной Польше, в которой столько можно будет сделать. Эти необычные умирают всегда слишком рано. А может, посмертная легенда делает их такими незаурядными? У медицины тех лет не было лекарств от скоротечной чахотки. Фронт и границы не пропускали за рубеж, в санаторий. Отец — врач — оказался бессилен.

Янек умер в феврале 1917 года. Ему еще не было шестнадцати.

В августе 1918 в Люблине, за два месяца до получения независимости, состоялся первый общепольский съезд книжных деятелей. Хотели таким образом заявить о национальном и культурном объединении государства, которого официально еще не существовало. Якуб Морткович — инициатор и организатор этого съезда. Открывал прения от имени варшавского Союза польских книжных деятелей. В заключение своей речи он сказал: Польские книжники, вы, которые были самым большим врагом государства в неволе, были и самым большим оплотом нашего народа, завоевавшего то, что ему принадлежит по праву — независимость и единство. <…> На эту борьбу за польское дело, за развитие всех сил — жизненных и творческих — за подъем польской культуры я призываю вас, польские книжники.

11 ноября 1918 года Юзефом Пилсудским установлена военная диктатура в государстве. Невозможно передать того упоения, неистовой радости, какие охватили польский народ в эту минуту. Через 120 лет рухнули кордоны. <…> Свобода! Независимость! Единство! Собственное государство! <…> Недаром четыре поколения ждали этого — пятое дождалось!

А в феврале этого года Максимилиан Горвиц-Валецкий вошел в состав ЦК вновь созданной Коммунистической рабочей партии Польши. Она намеревалась путем всемирной революции разрушить аппарат буржуазного государства, уничтожить демократию, распустить парламент и на их месте создать правительство пролетарской диктатуры, ищущей союза с Советской Россией и рвущейся вперед «в титаническую борьбу старого строя с новым».

И тогда мои бабушка с дедом заявили: «Баста!» Склонность Мортковича к левизне, «радикальное поведение» бабки не поколебали их негодования. При всей фанатичной приверженности идее независимости в любой форме ее проявления, им представлялось бессмысленным уничтожать бытие, которое только-только нарождается. Возникло два разных мировоззрения. Две разные жизненные позиции. И речи быть не могло о взаимопонимании. С тех пор заметно поостыли их отношения друг к другу.

Но семейная солидарность сохранялась. В начале 1919 года варшавские родственники встречали на вокзале тех, кто прибыл из Цюриха.

Незадолго до этого в Варшаву вернулась Камилка с трехлетним Янеком. Обаяние и красота малыша, его золотистые кудри и комичный лепет на schwitzerdeutsch[58], с каким он говорил, завоевали все сердца сразу.

А сейчас из поезда выходили Стефа, жена Макса, и трое детей тринадцатилетняя Кася, одиннадцатилетний Стась и восьмилетняя Ануся. Маленькие Горвицы, одетые в обтрепанные вещи, купленные, скорее всего, в какой-нибудь лавчонке старьевщика, выглядели уставшими и сонными. С недоумением взирали они на чужих теть и элегантных кузинок, которые обнимали их, плача и все спрашивая, рады ли, что наконец дома, на свободной родине? Но от отца они знали, что Польшей правят военные авантюристы и буржуазные выскочки. А дом? Дома ведь у них отродясь не было.

Янек Горвиц, 1919 г.

Кася, Стась и Ануся

Жизнь Макса Горвица, его жены Стефании, а потом и их тройки — бесконечная череда скитаний и переездов с места на место, без всякого намека на стабильность, нередко без средств к существованию, с ощущением непрестанной опасности. Преданная «делу» Стефа покорно сносила такую жизнь. Дети же к несчастной своей судьбе кочевников предъявляли большие претензии. Они появились на свет в довольно неспокойное время, а ведущий бесконечную подрывную деятельность отец, который разыскивался полицией чуть ли не во всех странах мира, где оказывался, — дополнительно осложнял их положение. Веял Ветер Истории: распадались империи, перекраивалась карта Европы, покоренные страны обретали независимость, идеологи вели бесконечные баталии по поводу того, каким быть будущему двадцатому веку. А по краковским, венским, швейцарским, берлинским тротуарам топали маленькие ножки в оборванной обуви, и в их маленькие ручонки «дяденьки» по имени, вызывающем сегодня разве что дрожь и ужас, вкладывали мелочь на конфетки.

В 1906 году в финском местечке Керимаки на Ладоге родилась старшая дочь Макса — Кася. Это экзотическое местечко оказалось в ее биографии потому только, что именно в Финляндии можно было спрятаться политическим деятелям самых разных национальностей и мастей, чтобы избежать столкновения с царской полицией. В июне 1906 года Макс в очередной раз бежал из Сибири, а поскольку его разыскивали, он и укрылся тут вместе с женой, ожидавшей ребенка. Из местечка, отдаленного от Петербурга тридцатью пятью километрами, он легко мог добраться до столицы России и принять участие в заседаниях русских революционеров. Как и Ленин, который также пребывал в Финляндии.

Ануся Горвиц. 1920 г.

Позднее Горвицы с маленькой Касей какое-то время жили даже в Варшаве. А потом эмигрировали в Краков, где в 1908 году родился Стась. Из Кракова они пустились в путь до Вены. Там в 1911 году на свет появилась Ануся. Из Вены вновь поднялись и отправились в Краков, где их встретила Первая мировая война. Депортированные в Вену, уже оттуда уехали в Цюрих.

Бесконечная карусель городов и государств. И каждый раз новый язык и обычаи. Другие школы, требования, друзья. Одинаковым было лишь убогое жилище, которое снималось. Чужая обстановка, окна без занавесок и штор, в люстрах голые, без абажура, лампочки, поношенная одежда и вечные гости, до утра спорящие за крепким чаем о непонятных проблемах, страх, что вот сейчас к ним заявятся и снова будет обыск, кого-нибудь арестуют — так Кася запомнила свое детство, которое ненавидела.

Отец постоянно был то на партийных конференциях, то в тюрьме. А когда возвращался, начинался крик Он вел себя деспотично. Мать была мягкой и не возражала. Но она не умела вести хозяйство, готовить, создавать семейную атмосферу. Социальные проблемы ее интересовали гораздо больше, чем настроения собственных детей. Касе было одиннадцать, когда в Цюрихе ее разбудили повышенные голоса родителей. Перепуганная, она приоткрыла дверь их спальни. И поразилась: мать — всегда такая спокойная и хорошо собой владеющая, бегала в ночной рубашке по комнате, крича на отца, чего никогда в жизни не было. Пыталась его убедить, что февральская революция 1917 года в России — и есть социалистическая, а не буржуазная, как настаивал Макс.

Главный и неизменный вопрос на что они жили? Максимилиан Горвиц писал под псевдонимом Генрик Валецкий: был в те годы редактором многих социалистических изданий и везде публиковался, но журналистские гонорары не покроют расходов на содержание семьи. Юлия Горвиц писала дочери Флоре Бейлиной, навестив сына и невестку вскоре после их женитьбы: В Кракове им очень трудно, вдобавок переживают, что ее родители и братья без всяких средств. Они и тут должны себя ограничивать, прибавь к этому, что бедная Стефа не хозяйка и непрактичная. Она мечтала о том, чтобы сын, такой умный, одаренный математик, обрел соответствующий его положению статус. Из ее писем следует, будто иногда он подумывал оставить партийную работу, не зная в растерянности, с чего начать. Омещаниться? Найти работу, обеспечивающую постоянный доход? Избрать путь научной карьеры, или совершенно отдаться математике и трудиться в этом направлении всем своим существом? Для таких целей, разумеется, ему надо, скорее, ехать на Запад, но в данный момент я не могу, да и невозможно требовать от него эту жертву, однако через какое-то время он это, надеюсь, сделает.

Но Макс, отправившись на Запад, и не подумал отдаться математике всем своим существом. В Вене он работал служащим в фирме охраны, в Цюрихе — учителем математики в средней школе. Это были непостоянные, мало оплачиваемые заработки. И нервная реакция на все попытки найти ему заработок получше. В семейных письмах часто появляются аккуратные предупреждения: Не говори с Максом о работе… Лучше без согласия Макса не прибегать ни к каким стараниям найти ему место… Не говори ему, что Самуэль изыскал для него какие-то возможности… Не подгоняй его… Не раздражай. Отлично видно, что он и не собирался отказываться от профессии революционера. Юлия признавала за ним право на собственный выбор. И облегчала ему борьбу с ненавистным капитализмом, регулярно высылая из Варшавы проценты со своих капиталов. В 1909 году она писала Камилке: Я тем временем решила прибавить Максу 500 руб. ежегодно, чтобы он мог получать рублей сто ежемесячно, а остальное придется зарабатывать самому.

Кто оплачивал эти, пусть и дешевые, квартиры в Вене, Швейцарии, Берлине, расходы на содержание пяти человек, учебу детей, постоянные поездки Макса на международные съезды и конгрессы? Партия, наверное. Хоть это и не много, но сто рублей, каждый месяц получаемые от матери, для семейного бюджета были существенной подмогой. Бывало, что не везло ужасно, а случалось, жили неплохо. Юлия, навестившая Горвицев в Вене, с удовлетворением отмечала: Я действительно довольна, как выглядят Макс и дети. Кася красавица, а малыш живой и быстрый, точно искра. Дети были прелестны: светловолосые, голубоглазые, умные, полные обаяния. Бабушка не успела ими нарадоваться. Она умерла, когда самой младшей из них — Анусе — исполнился год.

В этот эмигрантский период Максимилиан Горвиц-Валецкий был на редкость политически активен. В 1906 году на расколовшемся последнем съезде ПСП в Вене он открыто расстался со своими старыми товарищами, стоявшими под знаменем Пилсудского. Идеологические расхождения среди польских социалистов были слишком велики, чтобы поддерживать иллюзию единства. Революционная фракция за независимость сконцентрировалась с этого времени на подготовке борьбы с оружием в руках. Левые ПСП склонялись к международной социалистической революции. Чем более реальными становились военные прогнозы, тем больше радикализировались воззрения Макса. Как член непосредственного руководства партии, он искал понимания крайне левых, выражавших несогласие со сторонниками борьбы за независимость: Розой Люксембург и Юлианом Мархлевским — предводителями СЦКПиЛ[59].

Когда в 1914 году вспыхнула война, которая несла с собой освободительные надежды, Пилсудский направил свои дружины на помощь Австрии в ее борьбе с Россией. А Горвиц тем временем готовил в Кракове антивоенную декларацию левых ПСП, которая гласила, что эта война, хоть и идет на польских землях, не является войной за Польшу. Когда австрийцы арестовали Ленина, скрывавшегося на территории Галиции, в Поронине, Макс пытался вызволить его из тюрьмы в Новом Тарге. Препровожденный вместе с семьей в Вену, он и оттуда вел антивоенную пропаганду — в Горном Шлёнске. Арестованный в январе 1915 года прусскими властями, он предстал перед трибуналом, и его удалось не только спасти от смертного приговора, но и добиться оправдания. Тогда все они перебрались в Цюрих, где во время войны был центр революционной мысли. Анусе тогда было четыре, Стасю — семь, а Касе — девять лет.

В Европе безумствовала кровавая резня, которая привела к смерти почти десять миллионов солдат и несчетное число мирных жителей. Ленин, отрезанный от военных кошмаров, создавал в Цюрихе «Империализм как высшая стадия капитализма», обосновывая здесь необходимость превращения империалистической войны в странах, воюющих между собой, в гражданскую, а затем и во всеобщую пролетарскую революцию. В дешевой закусочной за отдельными столиками собирались члены каждой из партий. За одним сидели большевики, за другим — меньшевики, за третьим — левые ПСП, за четвертым — СДКПиЛ. Не братались друг с другом. Дети своих называли: «дядями». Чужих избегали.

Самыми близкими друзьями Горвицев были левые: Генрик Лауэр, Павел Левинсон, Феликс Кон, который в 1920 году станет членом созданного большевиками тогдашнего Революционного комитета Польши, а пока он носит детям подарки, и они убеждены, что он — Святой Николай (incognito), а никакой не революционер.

Поблизости жил Ленин. Макс вел с ним бесконечные политические дискуссии, во время которых Ленин провожал его домой, и вновь они возвращались назад. Мать, накрывая на стол к ужину, спрашивала Касю: «Кажется, я в окне видела отца. Выгляни и посмотри, куда он запропастился?» Кася сообщала: «Ходит по улице с лысым дядей с бородой и разговаривает». «Ну, тогда к столу, — говорила, сдаваясь Стефа, — нам папу не дождаться».

Это был период больших идеологических споров. Касю политика никогда не интересовала. Ей запомнилось множество мелких подробностей из той их повседневности. Например, железные кровати и сенники, которые купила мать, когда в очередной раз перебрались на чужую квартиру. Пусть, по крайней мере, хоть эти будут лично их. Продовольственные карточки на хлеб, муку, мясо и сахар. Два постных дня в неделю и дисциплинированность швейцарцев. Поляки пренебрегали распоряжением властей, тогда как в швейцарских домах по определенным дням мясо на столе не появлялось. Ее удивляло, что швейцарская школа — совместного обучения. Бесилась, когда отец, хоть сам был неверующим, заставлял их посещать воскресную евангелическую школу, чтобы дети ничем не выделялись. Позже Стась рисовал картинки, на которых родители были в аду, а дети на небесах Дома было голодно, а в школе давали рис и фрукты. Когда не было хлеба, мать пекла рисовые лепешки, на которые они намазывали повидло, или варила «финский» суп — из сушеных слив и картофельной муки.

В школе говорили по-немецки, и Ануся еще в детском саду обзавелась его швейцарским диалектом, однако дома — только по-польски. Отец зорко за этим следил, уделял внимание и их манере поведения, сопоставляя его с теми запретами и правилами, которые вынес из собственного «буржуазного» быта. К удивлению школьных друзей, им запрещалось есть на улице. Даже яблоки, которые полагались на второй завтрак. Макс считал, что девочки должны иметь музыкальное образование, и Касе уроки игры на фортепьяно давала Зофья Дзержинская — жена Феликса. К счастью, у ученицы довольно быстро обнаружилось полное отсутствие всяких музыкальных способностей, и учительница вскоре отказалась. Отец легко выходил из себя. Когда заметил, что у Каси рваные башмаки, устроил жене жуткую взбучку. Потребовал, чтобы она купила всем троим деревянные башмаки — сабо, поскольку это дешево и опрятно. С тех пор зимой и летом они ходили в деревяшках — обуви для самых бедных, что приводило Касю в ярость: она уже придавала значение своей внешности. Любила все, чего недоставало в доме: удобства, красивые вещи, порядок, организованный быт, уютную обстановку и распланированную жизнь. «Типичная мещанка», — кричал отец. Она постоянно с ним ссорилась. Была строптивая и языкастая. Как он. Стась — замкнутый, неразговорчивый, тихий, непритязательный — напоминал мать. Очарованием и радостью в доме была Ануся, умевшая в самые тяжелые минуты оставаться веселой и лучезарной. Она знала тысячи стихов и песенок на всех известных ей языках. Все время что-то мурлыкала себе под нос или напевала. Увлекалась театром. Из покрывала на постели и занавесок сооружала фантастические костюмы и выступала в них каждый вечер с разными ролями. То была Офелией, то Королем Лиром. Все ее обожали, а отец, без сомнения, любил больше всех своих детей.

В 1917 году теоретические дискуссии в социалистической закусочной кончились. В апреле Ленин вернулся в Россию. В октябре возглавил большевистский переворот. «Классовая борьба» — до этого чисто риторическое выражение — стала реальностью. В России начался «красный террор». Феликс Дзержинский сразу же создал ЧК — «вооруженные силы диктатуры пролетариата» для борьбы с контрреволюцией. В ноябре 1918 года его отправили в Швейцарию поправлять здоровье — физическое и психическое. Число убийств, казней и кровавых репрессий, которые были в его ведении в течение прошедшего года, так возросло, что в его отсутствие партия большевиков поняла необходимость слегка сократить излишнее усердие со стороны этой организации, нашпигованной уголовниками, садистами, дегенеративными элементами из люмпенов. Однако Ленин отстоял эту организацию, которая, по его мнению, заслужила право на самостоятельность, и Дзержинский, отдохнув, вернулся к прежней работе.

Отдавал ли Макс себе отчет в масштабах и последствиях чудовищного безумия, начавшегося в России? Ему сорок один. Мог ли он еще выйти из игры? Или тоже полагал, что игра только начинается, и настал наконец час, которого ждал народ и сам он — столько раз унижаемый? Разоблачать! Уничтожать! Разрушать! Ниспровергать! Истреблять! Пустить все по ветру! Разнести! Безжалостно изымать! Крушить! Сокрушать! Разбивать! Раскрывать! Бить! Пригвоздить! Хлестать! Лексика, которую он употреблял в своей публицистике, вызывает однозначные ассоциации. Он не жалел слов на оскорбления своих противников: паяц, холоп, мошенник, продажный, паразит, прислужник гнилой и мерзкой буржуазной политики. Над его давно слежавшимися текстами витал дух агрессивности. Ни в какой другой профессии он не смог бы себе позволить так откровенно проявлять копившуюся годами злость.

Он решительно взял сторону большевиков. В соответствии с ленинским постулатом о разжигании мятежа в капиталистических странах ринулся готовить всеобщую забастовку швейцарских железнодорожников. Разыскиваемый полицией, сумел улизнуть через Берлин в Польшу. После его отъезда в цюрихскую квартиру нагрянули жандармы. И Кася тогда впервые увидела, что такое настоящий обыск рылись в шкафу, в письменном столе, конфисковали книги и бумаги. Через два дня пришел приказ и матери покинуть Швейцарию вместе с детьми.

Сразу же после возвращения в Варшаву детей распределили по родственникам: Анусю — к Бейлиным, Касю — к Быховским, а Стася — к моим бабушке и деду. Им опять приходилось привыкать к другим лицам, языку, обычаям. Они чувствовали себя несчастными. Очевидно, потому, что их разлучили друг с другом и с родителями. Макс занимался организацией революционных забастовок и демонстраций против «буржуазного правительства», Стефа также была включена в партийную деятельность. Им было не до детей.

Маленькие Горвицы не могли не замечать откровенно критического отношения варшавской родни к «большевистской агрессии» родителей. Родственники, правда, и сами принадлежали к прогнившему социальному классу, приговоренному к уничтожению, но при этом вели жизнь, которая производила сильное впечатление. Красивые, удобные условия, комфорт. Кася не могла не сравнивать свою судьбу с жизнью двоюродных сестер. У ее ровесницы Марты отдельная комната, красивые платья, книги и игрушки, она окружена любовью и заботой, родители интересуются ее потребностями. Но прежде всего — она у себя дома. Кася так и не избавилась от детской — в душе — обиды тех варшавских лет. Без всякой горечи повествовала о жутких ситуациях, в которых оказывалась позднее, но всегда распалялась до слез, стоило ей вспомнить о тогдашних унижениях, которые она испытывала в Варшаве, — кажущихся или происходивших на самом деле. По ее утверждению, тетки особой любви к вновь прибывшим маленьким родственникам не питали, не скрывали снисходительности и осуждали их манеры. Вот и моя бабка как-то с сочувствием отозвалась о «пролетарской внешности» Каси. Дочь певца «диктатуры пролетариата» была уязвлена.

Нарастал неминуемый конфликт. И через два месяца Стефа забрала старших детей от теток, устроилась с ними в битком набитой крошечной квартирке своей знакомой, коммунистической деятельницы Миты Влеклиньской, урожденной Брун. Целина Будзыньская, дочь Миты, в своих воспоминаниях «Обрывки семейной саги» описала пребывание семьи «Вита» Валецкого на Нововейской улице и свою короткую дружбу с Касей. Они вместе бегали по улицам Варшавы, разнося конспиративные пакеты и присутствуя на политических митингах. Иногда, для разнообразия, навещали родственников Каси, например моих деда, бабку и мою мать, веселую, с пушистыми волосами Ханю Морткович.

Четырнадцатилетней Касе старшая кузинка представлялась «княжной из морской пены», которая и понятия-то о жизни не имеет. Сама она в те годы была уже довольно опытным конспиратором. Однажды во время прихода полиции с обыском, а никого, кроме нее, в доме не было, умудрилась через окно дать знать отцу, чтоб тот не возвращался и исчез. А после ухода полиции, которая не заметила огромной пачки запрещенной литературы, укрытой на шкафу, вместе с Целиной целый день жгла кипы бумаг в кафельной печи, боясь повторного обыска.

Приключения дочери революционера имели бы романтический налет при царизме. Но они совпали с первыми годами завоеванной независимости, когда вновь возникшее государство едва переводило дух. Полученная свобода не принесла ни покоя, ни мира. Сразу же возникли внешние и внутренние конфликты: о формах устройства, о власти и границах страны. Шли полные драматизма баталии за включение в Великопольскую Польшу Поморья и Шлёнска, вспыхнула борьба с украинцами за Львов, а с русскими — за Вильно. Незаметно возникло польско-большевистское противостояние. А польские коммунистические руководители призывали рабочих и крестьян к анархии, бунту против государственной власти, захвату власти. То есть к гражданской войне, до которой и так было рукой подать.

Казалось, не справиться с послевоенной нищетой, безработицей, социальной напряженностью. Коммунизм представлялся панацеей от всех бед, получая поддержку не только пролетариата, но и со стороны интеллигенции и буржуазии. Между тем правительство нового государства пыталось остановить диверсионную деятельность коммунистов. В ответ на революционную пропаганду закрыли газету «Штандар социализма», начались обыски и аресты.

Осенью 1919 года взяли Стефу, посчитав, что ее деятельность угрожает спокойствию и безопасности людей. Макс прятался, следовательно, Кася и Стась оставались одни, Ануся продолжала жить у Бейлиных. Настал день, и им разрешили «свидание». В тюрьму на Павяке пошли все трое. Мать просила старших детей: «Возьмите Анусю к себе!» И показала им «закрутку» — записку, которую младшая дочь передала ей через Гучо Бейлина, адвоката. На бумаге детскими каракулями было написано: Я скитаюсь от т. к т. Как бы мне хотелось быть дома. Но девчушка, увидев, что мать плачет, сама расплакалась: «Не бойся, никто не догадается, что это о тетях, я же только начальные буквы написала».

Стефа еще сидела в тюрьме, когда в октябре 1919 года арестовали Макса в Казимеже на Висле, где он скрывался под чужой фамилией. Его препроводили, как и при царизме, в X Павильон Варшавской Цитадели. Он тогда тяжело заболел дизентерией. В один из первых дней его пребывания в тюрьме, когда он лежал на нарах в полусознательном состоянии, отвернувшись к стене, услышал, как кто-то вошел в камеру. Это был Болеслав Длугошевский-Венява[60]. Его прислал Пилсудский — предложить давнему партийному товарищу более комфортные условия, где о нем и лучше позаботятся. Макс даже головы не повернул в сторону Венявы. Лишь бросил через плечо, что «партийный товарищ» для него умер в 1906 году, а принять предложение нынешнего руководителя государства ему, члену компартии, непозволительно.

Дети навещали отца в X Павильоне. Разве подобало им здесь бывать? Ануся всегда от страха закрывала глаза, когда они приближались к страшным стенам, у которых еще недавно проводились казни. Спустя какое-то время Макса перевели в тюрьму, где были куда более тяжелые условия, — во Вронки. Через десять месяцев, летом 1920 года, когда уже два месяца шла польско-большевистская война, а Красная армия стремительным броском приближалась к Варшаве, его увезли в лагерь для советских военных узников в Домбе под Краковом.

2 июля 1920 года командир Красной армии генерал Тухачевский издал в Смоленске приказ за № 1423, который одновременно был и полным драматичности воззванием:

Через труп Белой Польши лежит дорога к всемирному пожару!

Мы на своих штыках понесем трудящемуся человечеству

счастье и мир.

На Запад!

Пробил час наступления!

На Вильно, Минск и Варшаву! Марш вперед!

Красная армия устремилась в Польшу, заняла Вильно, перешла польскую границу. В стране началась паника. А польские коммунисты тем временем создали в Москве Временный революционный комитет Польши. В его состав вошли Юлиан Мархлевский, Феликс Дзержинский, Феликс Кон, Эдвард Прухняк и Юзеф Уншлихт.

30 июля члены Комитета прибыли в захваченный большевиками Белосток, разбили там свою главную ставку и выпустили коммюнике, проявив при этом неслыханную самоуверенность. Комитет провозглашал, что лишает власти правящее польское правительство и, беря ее в свои руки, намеревается заложить фундамент будущей Польской советской социалистической республики.

Польское правительство провело превентивные аресты среди коммунистов и людей, подозреваемых в прокоммунистических настроениях. Арестованных интернировали в тот самый лагерь в Домбе, где уже содержался Макс.

Стефания тогда была на свободе, она забрала детей на каникулы в Юзефув под Варшавой. Ее посещало такое множество гостей, что это невольно вызвало подозрение у местной полиции, которая устроила в ее квартире «облаву». Двенадцатилетний Стась каким-то образом улизнул и бросился на вокзал предупредить об опасности товарищей, которые должны были прибыть на очередное конспиративное собрание. Его схватили агенты и привели в комиссариат. Два часа допрашивали, выясняли фамилии знакомых, явки, связи, но, как искушенный конспиратор, он либо молчал, либо отвечал: «Не знаю». Расплакался только, когда мать нашла его и вытащила из заключения.

Шесть дней продолжалась польско-большевистская битва за Варшаву, закончившаяся «чудом на Висле» — победой поляков. Находясь в приходской церкви в Вышкове, представители революционного Комитета рассчитывали на победу большевиков. А вышло поражение. Заслышав выстрелы, расположившиеся за Бугом, д-р Юлиан Мархлевский, его коллега Феликс Дзержинский, руки которого по локоть в крови, и уважаемый ветеран социализма Феликс Кон дали из Вышкова стрекача. После себя они оставили чад отработанного бензина, немного сахара и воспоминание о беседах, которые велись за столом или под яблонями в саду. Перед отъездом д-р Юлиан Мархлевский меланхолично повторял раз за разом:

Был у парня рог из злата, Шапка, перьями богата, Да остался шнур один…

Как во многом другом, так и тут, не добившись своей цели власть здорово просчиталась. Золотой рог Польши в руки ей не дался. Да и краковская шапка впору не пришлась. <…> Даже на польский шнур от золотого рога прав не имел этот агрессор. Кто на родную землю — пусть грешную и дурную, привел извечного ее врага, растоптал ее и сравнял, спалил и руками иностранного солдата-наемника ограбил, тот лишил себя отчизны.

Этот отрывок из повести Стефана Жеромского «Приход в Вышкове» я выписала из небольшого синего томика со знаком колоса и буквами ЯМ на обложке. Книга была издана Якубом Мортковичем в десятую годовщину возрождения польского государства.

2 октября 1920 года Адольф Барский, один из создателей коммунистической рабочей партии Польши, послал из Берлина в бюро польской партии большевиков в Москве резкое письмо, торопя товарищей поспешить с обменом политических заключенных между Советской Россией и Польшей. Он писал: Долго вы еще будете держать в России польских идиотов, или нет, белой Польши им не спасти, и от этого не выиграет ни Польша, ни Россия. <…> Так какого черта из-за этого страдают наши лучшие люди, почему должны пропадать их силы и способности? Наши люди теперь находятся под судом, в том числе Вера[61], Горвиц, Лауэры[62]… и др. Прекрасные головы, замечательные публицисты, великолепные организаторы. Все эти товарищи уже неоднократно побывали под судом, а значит, им грозит, по крайней мере, четыре года тюрьмы, и не исключено, что в самых тяжких условиях. <…> Для уже сидевших — таких, как Трускер, Горвиц, Вера и других, это равносильно смерти, самое малое, что их ждет, — потеря здоровья, способности работать, если учесть, что все они больные люди.

В декабре 1920 года Горвиц был уже на свободе. Вместе с другими товарищами он бежал из лагеря в Домбе. Через дыру, проделанную в гнилых досках забора. Макс уходил первым, из-за ноги это далось ему с трудом. Но как только он вылез, к нему вернулось его обычное хладнокровие. Он спокойно остановился на дороге и закурил трубку, притворяясь обывателем, который вышел подышать свежим воздухом и сейчас у него передышка. Лишь дождавшись, пока пройдет часовой, расхаживавший вдоль забора, Макс медленно заковылял в сторону Кракова. Оттуда прямиком в Берлин. А Министерство военных дел вслед ему — объявления о розыске.

Он не приехал на похороны Ануси — она умерла в Варшаве в январе 1921 года от скарлатины. Незадолго до этого ей исполнилось десять лет. Стасу — тринадцать. Касе — пятнадцать.

Разыскивается Максимилиан Горвиц

Годы независимости

Новая глава в истории Польши — это и новый этап в истории моей родни. Поколение внуков Юлии и Густава вступало в пору зрелости. Молодые люди заканчивали или уже окончили учебу, их жизнь достигала определенной материальной стабильности, отмечались их профессиональные успехи, они начинали вить собственные гнезда. Теперь пошли правнуки. У моей матери в межвоенном двадцатилетии было пятнадцать кузинок и кузенов. История каждого из них — отдельная глава огромной историко-психологической саги. К сожалению, нет возможности уделить должного внимания всем детям кузенов и кузинок, а хотелось бы. И все же, в очень сокращенном виде, хотя бы только для порядка, но мне необходимо обозначить их судьбы. Пусть это покажется даже где-то скучным, вроде коротких сообщений, но не удержи я одну ниточку своего повествования, сотканного из множества мотивов, мне не связать воедино все его концы.

Итак, в 1921 году самая старшая сестра моей бабушки Флора Бейлин жила с мужем Самуэлем и двумя дочерьми: Каролиной и Стефанией, — на площади За железной брамой. Кароля и Стефа учились в университете: одна — на польском отделении, другая — на немецком. У сына Флоры Густава уже было реноме отличного адвоката. Несколько позже он стал советником по юридическим делам САПС[63] и довольно известным специалистом по авторским правам. Любитель театра, друг актеров, но главным образом — актрис, автор нескольких легких пьесок, шедших на варшавских сценах, был очаровательным человеком, светским, немного снобом, немного денди. В семейном архиве его внука — Марека Бейлина — сохранился фривольный снимок, на котором Гучо, разодетый в пух и прах, с розой в руке, стоит на морском пляже в окружении девушек в необычно открытых по тому времени купальниках.

Маня Бейлин, которая после смерти маленького Костюша развелась с мужем, уже два года жила в Париже, где в Сорбонне продолжала прерванную до войны учебу по математике. И зарабатывала себе на жизнь уроками математики, а также переводами с иностранных языков. В 1923 году она совершила шаг, который определил всю ее дальнейшую жизнь. Она всегда придерживалась левых взглядов, а потому, когда друг их семьи Михал Муттермильх — писатель и публицист Мерле, предложил ей работу в недавно созданном советском телеграфном агентстве РОСТА, она согласилась, отчасти из симпатий к стране Советов, но и по финансовым соображениям тоже.

Она предполагала поработать там пару месяцев, что оставались до последних университетских экзаменов. Сдала их, однако журналистика затянула, и она осталась в агентстве, которое позже получило наименование ТАСС. В своих воспоминаниях она пишет: Вот так, не отдавая себе отчета в том, что делаю, не задумываясь о последствиях, я вошла в состав аппарата советского государства.

Вторая сестра бабушки — Роза Хильсум — одна воспитала в Париже трех сыновей. Неверный муж, которого она несколько раз пыталась оставить, ушел сам и исчез при весьма таинственных обстоятельствах. Эта история смахивает на второсортную литературу, однако в главных чертах она, увы, походит на правду. Ее пересказывали во всех наших домах с небольшими расхождениями в топографических деталях. Марта Оснос утверждала, что все произошло в магазине «Au Bon Marche», Янек Канцевич до сего дня убежден, что в пивной на Marais, я же приведу версию моей бабушки.

Юлиан Моргулис с дочерьми: Стефанией, Марысей и Алисей

Накануне какого-то семейного торжества, вроде Сочельника, а может, и на Хануку, Якуб Хильсум вдруг сказал, что ему надо купить сигареты. Вышел из дома и никогда сюда больше не вернулся. Кажется, его видели в тот вечер на Gar de Lion в обществе какой-то проститутки. Известно, что он был жив, но ни разу не дал о себе знать. Однажды Роза нашла в газете объявление: Rose! Pardonnez moi. Je t’aime[64]. Оно заставило ее до конца жизни ждать мужа.

Под влиянием Макса, который часто наведывался к ним в Париже, два сына Розы — Рене и Шарль — стали ярыми коммунистами. Была ли тут виной идеология, или главную роль сыграли материальные соблазны, никто не знает, но когда в Париже был создан банк, сотрудничавший с Советским Союзом, Шарль Хильсум стал его директором. Рене занялся изданием коммунистической литературы. И только Люсьен сохранял независимость и, не желая получать протекции ни от Макса, ни от своего великого кузена Андрэ Ситроена, просто пошел рабочим на ситроеновскую фабрику.

Третья сестра — Гизелла Быховская — после смерти любимого Янека погрузилась в духовный траур. Впрочем, склонность к меланхолии ей была свойственна всегда. Зато ее шестнадцатилетняя дочь, энергичная, уверенная в себе и острая на язычок Марта была само воплощение психического здоровья. Еще учась в гимназии, она выбрала медицину. Муж Гизелки, доктор Зыгмунд Быховский, невролог, до войны ординатор в госпитале Государственного Преображения, снятый в 1912 году со своего поста из-за происхождения, вел частную практику. Его увлекла общественная деятельность. И он одинаково рьяно работал как в польских, так и в еврейских учреждениях. Вице-председатель Варшавского общества нейрохирургов, член управления Объединения врачей Речь Посполита Польши, основатель журнала «Польская неврология», он исполнял функции председателя магистрата, входил в управление еврейской гмины, преподавал общественные науки в Институте иудаики.

Самый старший сын Гизеллы и Зыгмунда Густав получил медицинское образование в Петербурге, Вроцлаве и Лозанне. Докторскую диссертацию защитил в 1919 году в Цюрихе. Специализировался в психиатрии: его первым учителем был Эжен Блойер — известный психиатр и психолог. В 1921 году он уехал в Вену, чтобы развить свои знания у создателя психоанализа Зигмунда Фрейда. И быстро стал одним из его любимых учеников.

Четвертая сестра моей бабушки — Генриетта Маргулис много времени проводила в санаториях. Психическое заболевание одной из ее дочерей — Алиси и недомогания физического и нервного свойства самой Генриетты привели к тому, что эта ветвь моей родни вроде выпала из общей жизни и жила где-то сбоку, отдельно от нас, на что Стефа и Марыся Маргулисы справедливо обижались. Обе мои кузинки в межвоенное двадцатилетие завершили в университете свою учебу по химии. Стефа вышла замуж и уехала в Краков. Марыся нашла себе место в фирме косметики, а после смерти матери целиком посвятила себя несчастной сестре и больному отцу.

У Людвика Горвица, брата моей бабушки, геолога, и его жены Гени детей не было. После возвращения в Польшу в 1919 году он сначала работал в Государственном метереологическом, а позднее — в Государственном геологическом институте.

Макс Горвиц после бегства из лагеря в Домбе находился в эмиграции. Он входил в непосредственное руководстве компартии за границей. Был членом президиума Коминтерна и постоянным его представителем в Москве. Летом 1922 года он нелегально на телеге с сеном переправился через Мексику в Штаты как эмиссар Коминтерна, чтобы помочь преодолеть раскол тамошней компартии. В 1923 году осел с семьей в Берлине. Вместе с Адольфом Барским и Марией Кошутской — «Верой» — создал в руководстве партии особую группу под названием «Три В».

Самая младшая сестра моей бабушки — Камилка — после возвращения в Варшаву стала предметом особой заботы всей родни. Ее как мать-одиночку подстерегало множество трудностей не только административного, но и профессионального характера: со стороны работодателей, да и в глазах общественного мнения и даже круга знакомых. Прочерк в графе метрики мог испортить Янеку жизнь. А это значит, что по тем временам необходимо было что-то предпринять. Нашли человека, который согласился на фиктивный брак и усыновление мальчика. Герман Горвиц. Благодаря этому Камилле ни себе, ни ребенку не пришлось менять фамилию. Он жил в Бродах, ему было шестьдесят, по профессии, как следует из свидетельства о браке, писатель, следовательно, в деньгах нуждался.

Брак оформили в 1921 году в еврейской гмине в Вене. Развелись через три года. Свидетелем и брака, и развода был Густав Быховский. Так панна Горвиц стала пани Горвиц, а ребенок обзавелся официальным отцом. Одна из важнейших проблем была решена.

Камилла стала работать врачом в Амелине, в клинике для нервнобольных, которой руководил тогда доктор Радзивиллович — один из немногих владельцев варшавских больниц, принимавший на работу евреев. Маленький Янек жил у родственников: сначала у Маргулисов, потом у Бейлиных, наконец, и у моих бабушки и деда. Спустя какое-то время Камилла, благодаря помощи родственников, а может, и за счет наследства от Юлии, обзавелась собственной квартирой в том же доме, где жила Флора.

Гизелла Быховская (урожденшя Горвиц) с внукам Рышардам Быховским. 1930 г

Густав Быховский усердно учился у Фрейда секретам психоанализа, а по вечерам шел на шоколадный тортик — эрзац из цикория и корицы — в обедневшие венские кафе или на двойную порцию сливовицы в меланхолические кабаре, где оплакивалось падение монархии. В одном из таких заведений в ревю выступала танцовщица, австрийка еврейского происхождения по имени Элен. Все, что случилось в дальнейшем, смахивает на известные романы. Влюбился. Была хороша собой? Одиночество молодого человека? Очарование венской весны? Или брак был действительно по любви? А может, по необходимости? В 1922 году в Вене родился первый представитель этого поколения: Ян Рышард Быховский.

После получения диплома психоаналитика Густав переехал с семьей в Варшаву, где сразу же начал активную врачебную деятельность. Работал в больнице, читал в университете лекции, имел на дому частную практику. Элен, которую угнетал мещанский, по ее представлениям, уклад жизни, довольно быстро завела на стороне роман — и поговаривали, с дамой, вернулась в Вену, оставив Рыся на попечение отца. Позже она иногда с сыном виделась.

Фридман-Бейлин с сыном Павелеком

Максимилиан Горвиц-Валецкий в Берлине писал для печатного органа компартии Германии — «Rote Fahne» — и активно занимался политикой. После смерти Ленина и прихода к власти Сталина у группы «Три В» возник острый конфликт с ультралевыми представителями руководства партии, и она стала утрачивать влияние. Стефания Горвиц работала тогда в Коммунистическом отделе просвещения. Стася записали в одну из лучших гимназий в Берлине, с интернатом. Элитарная школа размещалась в красивом парке, в классах занималось по несколько человек, учителя основной упор делали на изучении иностранных языков, общем образовании, манерах поведения и физическом развитии. Стеснительный и замкнутый в себе мальчик научился там безупречным манерам и пониманию самых сложных правил savoir-vivre[65].

Кася кружила между Берлином и Варшавой, где останавливалась у теток и готовилась к экзаменам на аттестат зрелости. Она стала красивой девушкой, предпочитавшей роскошь и удовольствия. Отец, не видя в ней никаких особых интересов, советовал ей стать зубным врачом. Непонятно, собственно, для чего, ведь было совершенно очевидно: как и у него, у нее были ярко выраженные способности к математике.

Она не унаследовала родительского увлечения коммунизмом. Политика ее не завлекла. Не прибилась она и к кругу варшавской родни. По-другому была воспитана. Иную имела природу. Сама ни к кому в Варшаве не привязалась, и ее нельзя сказать, чтобы кто-то особенно сильно полюбил. А потому и ответственности за ее будущее никто не чувствовал. В шестнадцать лет необходимы авторитеты и советчики. Но родственники занимались исключительно своими проблемами. Настроения молодой девушки никого особенно не волновали. Хватало собственных забот.

Какой-то фатум преследовал кузенов моей матери. Где влюбчивый адвокат Густав Бейлин познакомился с Ребекой Фридман, богатой голландкой, дочерью торговца бриллиантами, которую в родне называли Рекс? Может, в каком-нибудь европейском «бадене»? Толком ничего об этом их романе не известно, разве что он закончился неудачным супружеством. 27 июля 1926 года в Гарлеме, в Голландии на свет появился второй представитель младшего поколения — Павел Бейлин — будущий публицист и философ. Не тогда ли стал распадаться и союз его родителей? Можно понять избалованную голландку, которая, боясь варшавских клиник, захотела рожать у себя в стране. Но где будет дом их семьи? У Густава уже тогда были большие профессиональные успехи, и он никак не собирался переезжать в Голландию, чтобы жить там из милости у богатого тестя. Его жена между тем не очень-то спешила в Варшаву. Похоже, с самого начала они жили порознь.

По семейной легенде, через два месяца после рождения Павелека Рекс с ребенком и няней отправилась на один из итальянских курортов. Там ее соблазнил красивый обольститель, и она бежала с ним в неизвестном направлении, оставив младенца с няней в пансионате. Вызванный телеграммой Густав забрал ребенка в Варшаву. Рекс исчезла из жизни семьи, не оставив по себе никаких воспоминаний.

Густав не очень годился в опекуны брошенному сыну. А потому отдал ребенка своим родителям — Флоре и Самуэлю и двум незамужним сестрам — Каролине и Стефании. Павелек оставался с ними и тогда, когда отец женился вторично, на актрисе Александре Лещиньской.

Кася Горвиц не стала, как того советовал Макс, дантисткой. Она была достаточно предприимчивой и наблюдательной в отношении того, что происходило вокруг, и после экзаменов на аттестат зрелости отправилась во Францию, где блестяще выучила язык и начала заниматься на Отделении электротехнической политехники в Гренобле. Она была единственной девушкой среди трехсот парней, что ей очень льстило. Легко и быстро стала современной и светской дамой. Любила путешествия, флирт, блеск, играла в теннис, плавала в бассейне, бегала на дансинги, нравилась мужчинам. Вышла замуж. Развелась. Вскоре нашла бы себе второго мужа и осталась бы в Европе. Всегда винила отца в том, что сложилось иначе.

В 1927 году, когда Стась сдал экзамены в Берлине, Макс, по решению Коминтерна, уже работал в Москве. Отправились всей семьей. У Каси не было никакой охоты уезжать, но привязанность к матери, а кроме того, практические соображения — отсутствие средств на дальнейшую учебу за границей — взяли верх. Вытребовала только единственное: жить отдельно, в Ленинграде, где она продолжила занятия в тамошнем Политехническом.

Стасю было девятнадцать. Он всегда мечтал о профессии летчика. И когда его зачислили на Отделение инженеров Летно-военной академии Советского Союза, несказанно обрадовался. Самым большим желанием стали прыжки с парашютом.

Стефания, Кася и Стась по приезде в Советский Союз, как и все политические эмигранты, изменили свои фамилии. Отныне они — Бельские. Макс выступал как Генрик Валецкий, продолжая и далее оставаться в руководстве Коминтерна, однако постепенно он все больше впадал в немилость. Устраненный Сталиным от польских дел, занимался в основном партиями на Балканах. Стефания работала в польской секции Красных международных профсоюзов.

В ноябре 1927 года на долю адвоката Густава Бейлина выпал большой успех Он выступил в Кракове в качестве полномочного частного обвинителя на сенсационном процессе по делу литературного и театрального критика Тадеуша Бой-Желеньского, выдвинувшего иск против главного редактора краковского журнала «Час» Антони Бопрэ. Редактор Бопрэ, стремясь сохранить за своим изданием репутацию журнала с хорошим вкусом и правилами приличия, самовольно сократил очерк Боя «Из парижских впечатлений. В Сорбонне и кое-где еще», убрав два абзаца. В одном было слово «гулящие», во втором — «девка». В другом месте «девку» он заменил на «женщину», а «педерастов и лесбиянок» — на «странные фигуры». «Элегантный представитель варшавской адвокатуры, защитник и литератор Бейлин» повел на суде речь об актуальных по тому времени проблемах. В польской Речь Посполитой это первый такого рода процесс, он будет и первым приговором суда, цель которого — установить, является ли собственность художника — то, что есть наиболее его, продуктом его духа, признаваемым на практике, ибо в теории этот устав представляет собой принцип — тем правам, которое существует наравне с другими правами собственности. Польские писатели ожидают этого приговора с большим волнением. Сегодняшний процесс относится к тем литературным процессам, которые нам хорошо были известны по прошлому, но которые составляют целый этап в борьбе художника за право защищать свою мысль.

Адвокат Густав Бейлин

Антони Бопрэ был признан виновным, с него был взыскан денежный штраф в размере двести злотых, он должен был опубликовать на страницах журнала «Час» опровержение и выплатить подателю иска — Желеньскому — лично, в качестве морального ущерба, пятьсот злотых, а также возместить затраты на судебные издержки. Пресса писала: С этого времени в Польше существует неопровержимо установленный и не вызывающий сомнения факт, согласно которому автор — единственный и полномочный хозяин своего сочинения; сочинение можно принять или отвергнуть, но никто не имеет права без разрешения автора к нему прикасаться.

Дочерям Флоры с мужчинами не везло. Каролина и Стефания защитили диссертации в Варшавском университете, одна — по полонистике, другая — по германистике, обе журналистки и литературные переводчицы. Каролина — Диккенса, Стефания — «Сказок» Андерсена. Первая — энергичная и находчивая, вторая — тихая и робкая, обе неуродливые, обаятельные, наделенные специфически ироничным в отношении себя чувством юмора, должны бы нравиться, но они плохо скрывали свои чувства, и их связи терпели фиаско.

Каролина Бейлин

Стефания Бейлин

Маня в Париже вторично вышла замуж за поэта и публициста, эстета Адольфа Пфеффера — писал под псевдонимом Артур Прендский. Он был известен по сцене, находился в приятельских отношениях с артистами, в их квартире на Монпарнасе бывали Модильяни, Пикассо, Сутин, Зак — вся тогдашняя парижская богема. Жизнь была интересной, но в доме постоянно не хватало денег. Маня продолжала работать в ТАСС.

В феврале 1927 года на свет появился Пьер Пфеффер — известный ныне французский зоолог и проводник Его отец был очаровательным спутником жизни, но безоответственным главой семьи. В восьмидесятые годы во время моего пребывания в Париже Манюся, сохранившая по-детски застенчивое обаяние, пригласила меня в знаменитое кафе «La Coupole». Зардевшись от рюмки красного вина, она поведала: «Вот где развлекался мой муж, когда у меня родился Пётрусь. Тут познакомился и с танцовщицей, к которой потом ушел со всеми нашими картинами. Когда я вернулась с ребенком из роддома, я застала квартиру пустой». Говорила это без всякого сожаления. Столько еще было потом в ее жизни катаклизмов. Через год после рождения сына она официально развелась с мужем, который вернулся в Польшу. Тогда же стала и членом французской компартии.

Марта Быховская, энергичная, красивая, темпераментная девушка, вместо медицины закончила факультет биологии и вышла замуж за хорошего человека и предприимчивого инженера Юзефа Осноса. Оба уехали в Париж, поскольку Юзеф нашел там выгодную для себя работу. В 1931 году в Париже на свет появился Роберт — третий представитель младшего поколения. Ему было четыре года, когда родители вернулись в Польшу. За год до этого скончался доктор Быховский. Он был похоронен на еврейском кладбище. Бронзовый памятник на его могиле представляет собой открытую книгу, на которой можно прочитать надпись на латыни: «Judeus sum, humani nil a me alienum puto» — трансформация латинской пословицы, которая значила: «Я — еврей, и ничто человеческое мне не чуждо».

В 1932 году Стась Горвиц, то есть Стась Бельский, закончил учебу и в звании офицера Красной армии стал инженером, специалистом по строительству аэродромов[66]. Годом раньше студенческий приятель познакомил его со своей сестрой, чертежницей Верой. Они полюбили друг друга и поженились еще до защиты его диплома. В течение двух месяцев он исполнял должность коменданта военного аэродрома в белорусской Орше. Потом его отправили в Рим заместителем военного атташе в советском посольстве.

В сентябре 1932 года в Риме на свет появилась дочь Галинка.

Флора Бейлин (урожденная Горвиц) с внуками: слева — Пьер Пфеффер, справа — Павелек Бейлин.

В 1932 году Маня Бейлин прибыла в Москву, где стала работать во французском отделе ТАСС. Что заставило ее покинуть Париж? Любопытство? Чувства? Кажется, была влюблена в известного советского публициста Лукьянова, работавшего тогда в парижском агентстве, — его отозвали в Россию. В ее воспоминаниях о нем ни слова. Хорошо, что пятилетнего Пётруся она на некоторое время оставила у родителей в Варшаве, ибо восторженные надежды на блеск социалистического рая стали развеиваться еще в порту Ленинграда. Ее обыскивали с пристрастием: перевернули весь багаж, забрали многие вещи из ее гардероба, что перешло все дозволенные рамки. Поразила толпа невзрачно одетых покорных мужчин, женщин, детей, бродивших по грязному вокзалу в ожидании поездов, которые приходили, когда им вздумается. А потом стало еще хуже. Но чтобы описать невероятные чувства и переживания Мани в Москве, потребовалась бы отдельная книга.

В 1934 году родилась я, о чем речь пойдет в одной из следующих глав.

Густав Быховский, расставшись с матерью Рыся Элен, через несколько лет женился вторично — на Марыли Ауэрбах. Красивой, элегантной, образованной, из семьи богатой еврейской плутократии. Ей, пожалуй, больше, чем ее предшественнице, пристало быть женой известного варшавского психиатра. Как и Густав, она была разведена, имела дочь Кристину, которая была моложе Рыся на год. Марылю с ней сразу же приняла вся родня, что было далеко не типично. Все это огромное число родственников, по-своему солидарных и терпимых, но скорых на язык, было способно мокрого места не оставить от ухажера кузинки или избранницы кузена. Одна из моих теток только потому не вышла замуж, что все высмеивали ее многолетнего и верного претендента на руку и сердце. Мой отец тоже не прижился, — и кто знает, не это ли предопределило неудачу, которую потерпел их союз с моей матерью?

В 1936 году родилась самая младшая представительница моего поколения — дочь Марыли и Густава Быховских — Моника[67].

Марыля Быховская, жена Густава.

Быховские с тремя детьми жили на Вильчей 47, в красивой, большой квартире с книгами, пластинками, произведениями искусства. Густав — первопроходец психоанализа в Польше, автор книги «Словацкий и его душа», был человеком широких интересов и необыкновенно восприимчивого ума. Любил литературу и музыку, обожал путешествия, знал все европейские музеи, бегло говорил и читал на нескольких языках, дружелюбно относился к людям и с легкостью завязывал дружеские связи. В его гостиной собирались не только коллеги, но и артисты, писатели, с которыми он дружил. В Варшаве любили подтрунивать над его увлечением Фрейдом: в «Вядомостях Литерацких» нет-нет, да и появится какая-нибудь смешная история, героем которой он бывал.

Густав Быховский. Врач. Автор книги «Психоанализ», из которой я узнал, что если снится шкаф, это означает женские органы. Я спросил его, а сохраняется ли такое понимание в обратном смысле: снятся женские органы, а подразумевается шкаф? На меня за мой невинный вопрос фрейдисты сильно рассердились, — писал Антони Слонимский в «Азбуке воспоминаний». Но несмотря на все претензии, охотно бывал у него в гостях.

Сын Густава Рысь учился в гимназии им. Стефана Батория. В первый же год он подружился с Коциком Еленьским, который спустя много лет уже как Константы Еленьский в письме к Юзефу Левандовскому, опубликованному в «Зешитах Литерацких», так вспоминал об их дружбе: К Баторию я попал на третий год (первые два провел в интернате в Швейцарии). Как вновь прибывшему, мне сразу же оказал внимание двенадцатилетний (родившийся, как и я, в 1922 году) живой, симпатичный, веснушчатый блондин с курносым носом — Рышард Быховский, сын Густава, знаменитого психоаналитика, автора известной в своем роде книги, «психоанализирующей» Гитлера. Помню, как на другой день мы «подкупили» толстого мальчишку, за парту которого сел Рысек, и с тех пор практически не расставались, провожая друг друга домой, постоянно общаясь вне школы, вместе делали уроки, ходили в кино, на плавание и теннис. Быховский был еврей, и сам мне об этом сказал, но, кажется, в классе никто, кроме меня, об этом не знал: трудно было, впрочем, представить менее всего еврейский, но и не славянский тип, который я открыл для себя уже в Англии, среди ирландцев. Дома мои родители нашу дружбу всячески одобряли, будучи ярыми противниками антисемитизма. <…> В первый год учебы у Батория мы не входили с ним ни в одну из компаний класса, ни с кем в общем-то не дружили, но и я, и Рысек пользовались некоей «общедоступностью» у элиты нашего класса за то, что имели книги, прекрасные пластинки, которые мы охотно давали другим, а кроме того, мы одинаково хорошо занимались как науками, так и спортом (мы, кажется, входили в первую десятку того и другого вида занятий в классе из тридцати с лишним учеников). В конце второго года (1934–1935) над нами грянул гром среди уже далеко не ясного — но мы еще на самом деле не отдавали себе в этом отчет — неба. Шел урок математики, которую нам преподавал проф. Юмборский. <…> Он вызвал к доске Рышарда (у него и у меня хуже всего шла математика). Рысек, отвечал ужасно. Кто-то в заднем ряду произнес: «Е-е-еврей» (не «еврей» — мне запомнилось, что именно так: е-е-еврей — до сих пор стоит в ушах) и тотчас же чуть ли не весь класс подхватил это.

Никогда до этого у нас не было ни одного подобного эксцесса. Профессор Юмборский (прозванный Юмбо, большой, тяжелый, немного похожий на слона, — после мы узнали, что он тоже был евреем) стал кричать что-то вроде варвары, негодные варвары, потом бросился вон из класса, хлопнув дверью, за директором. Я с кулаками накинулся на первого же сидевшего рядом со мной одноклассника из этого хора, Рысек подскочил ко мне на выручку, и началась буквально кровавая потасовка, в которой из тридцати с лишним учеников только пятеро оказались на нашей стороне.

Одним из тех пятерых был Кшиштоф Камил Бачиньский — близкий друг Рыся и будущий поэт.

Дети вырастали, старые уходили. В межвоенное двадцатилетие моя бабушка потеряла четверо родственников. В 1928 году закончила свои дни в австрийском санатории Генриетта. О Гизелле и Максе речь впереди. В июне 1939 года умерла наша покровительница, добрая Роза.

Но за год до этого она успела посетить Варшаву. Осталась на память об этом ее визите фотография, сделанная в каком-то саду, может, на совместном отдыхе. Две сестры — моя бабушка и Роза, улыбаясь, сидят в плетеных креслах, а я, маленькая, лежу в траве и дую на одуванчик Есть в этой идиллической картине нечто метафизическое. Кусок жизни, застывшей навсегда, точно в капле смолы. Время, взявши разбег, вдруг остановилось.

В креслах Янина Морткович и Роза Хильсум, лежит на траве Иоася Ольчак — автор книги, 1938 г.

Кажется, только еще вчера маленькая Роза в белом подвенечном наряде мыла уши и шеи маленьким братикам. Пройдет всего несколько минут, и ее не станет. А вместе с ней уйдет эпоха спокойных выездов на летние дачи и ленивых полуденных часов в плетеной мебели. Сыновья Розы — три улыбающихся мальчика — Рене, Шарль и Люсьен, с которыми моя маленькая мама еще вчера собирала моллюсков на пляжах Атлантики, станут чужими и равнодушными людьми. Перестанут поддерживать отношения с родственниками. А потому в ближайшем будущем, то есть сегодня, ничего о них написать не могу. Я даже не знаю, сколько у них детей или внуков.

Еще мгновение, и судьба вытолкнет меня из этой солнечной летней дачи в грозный мир. Но пока я — хозяйка событий. Будто в читальне с микрофильмами, где можно без боязни повернуть колесо времени вспять и возвратиться к эпохе, когда меня еще и на свете не было.

Под знаком колоска

В 1918 году моя будущая мама писала:

Шестнадцать лет — вся жизнь перед тобою, Теснятся планы в голове, забыта лень. Стоять и с легкостью беседовать с судьбою В чудесный, солнечный и ясный день. Шестнадцать лет — нет устали в ногах, И руки будущее держат крепко. Свободно в поле убегать. И на лугах, На всех путях-дорогах видеть след свой меткий. Шестнадцать лет. И на лице улыбка. Перед тобой отныне — целый свет. И по утрам не чувствовать тревоги зыбкой — Как это хорошо — в шестнадцать лет.

Я позавидовала этому ее стихотворению. Мои шестнадцать совпали с апогеем сталинизма, не только настоящее, но и будущее не пробуждали во мне никакой радости. Лишь теперь мне стало очевидно, как я в молодости завидовала прошлому моей матери и бабушки. Довоенная Польша представлялась Аркадией, утраченным раем, сладость которого мне никогда не познать. Она сверкала в воспоминаниях тысячами огней. И никакой тенью не заслонить райского ландшафта.

Независимость в представлении моих бабушки и деда означала прежде всего возможность заниматься своим делом. Без всяких опасений и политических репрессий именно сейчас, а не в каком-то там будущем. Весной 1919 года Якуб Морткович по специальным пропускам и разрешениям выехал во Францию и Англию на одном из первых военно-дипломатических экспрессов, чтобы восстановить прерванные войной контакты. Он взял с собой экземпляры своих изданий. В брошюре «Польская книга как международное средство пропаганды» позднее вспоминал: Главный директор Оксфорд Пресс известный издатель Мильфорд во время дискуссии сказал мне: «Вы показываете мне, как у вас издается книга, а заставляете поверить в вашу культуру и независимость».

Якуб Морткович.

Вернулся он, полный множества идей и планов, с предложениями о сотрудничестве. Привез в Варшаву французские и английские литературные новинки, огромное число альбомов и художественных репродукций, которыми разукрасил витрины книжного магазина на Мазовецкой; рулоны разноцветного полотна на обложки для книг. Жена с дочерью с большим трудом выпросили у него несколько метров этого чуда себе на летние платья.

В убогом послевоенном 1919 году, когда безумствовала инфляция и цены менялись с часу на час, в издательстве Мортковича вышло более тридцати различных книжных позиций, в том числе пятитомное собрание поэзии Леопольда Стаффа и пятитомное же собрание прозы Стефана Жеромского, а также «Как любить ребенка» Януша Корчака, «Лук» Юлиуша Каден-Бандровского, «Весна и вино» — первый сборников стихов Казимежа Вежиньского. Семнадцатилетняя Ханна не сводила с молодого и красивого поэта зачарованных глаз.

Рядом с магазином на Мазовецкой известное кафе «Земяньское», где за маленькой чашечкой с черным напитком собирались известные поэты, писатели, люди театра, художники. Там зарождались самые интересные проекты и возникали лучшие шутки, в искрящейся атмосфере среди друзей устанавливалась непререкаемая иерархия; тот, кто не понравился злым скамандритам: Тувиму, Слонимскому, Лехоню, — был конченным во мнении окружающих, дебютант же, если ему позволялось присесть к их столику на небольшом возвышении, чувствовал себя так, будто ему пожаловали дворянство.

Подружки Хани, ученицы гимназии им. Клементины Хоффман, урожденной Таньской, с пансионерским обожанием взирали через окно кафе на знаменитых литераторов. Ханя знала их всех лично. И ей хотелось быть вхожей в этот мир благодаря собственным заслугам, а не родителям. Она писала стихи, хорошо рисовала. Стать писательницей? Художницей? Не могла решить.

После экзаменов на аттестат зрелости она пошла на факультет полонистики в Варшавский университет, а в качестве дополнительных занятий выбрала еще историю искусств и записалась в Школу изящных искусств. Там преподавали известные профессора: Конрад Кшижановский, Тадеуш Прушковский, Станислав Ноаковский, прославившийся своими лекциями, на которых делал чудесные рисунки мелом на доске. К университетской учебе она относилась очень серьезно, тогда как годы в Академии вспоминались временем детской беззаботности. Фантастические безумства богемы, балы с шампанским, пленэры в Казимеже на Висле, известные в городе выходки артистичной молодежи контрастировали с торжественной атмосферой культа искусства, которая царила в доме.

Ханна Морткович

Ее жизни можно было позавидовать. Любящие и обожаемые родители, магическая аура собственного книжного дела, магазин, науки, интересные дружеские связи, заграничные поездки, музеи, светская жизнь, балы, театр и выставки.

Ей было двадцать, когда 16 декабря 1922 года она пошла с родителями на вернисаж в здании Общества любителей изящных искусств на площади Малаховского. Они стояли в первых рядах, вдруг выстрел, и открывавший выставку Габриэль Нарутович, неделю назад избранный президентом страны, покачнулся и упал. Трудно было понять, что произошло. Кто-то закричал: «Врача! Немедленно врача!» Поэтесса Казимира Иллакович, медсестра по образованию, положила умирающего президента на музейный бархатный диван. Вызвали «скорую», публику попросили покинуть зал. Убийца — Элигиуш Невядомский — художник и историк искусства, фанатично преданный народной демократии — эндекам, стоял в углу с револьвером в руках и ждал полицию.

Нарутович умер в больнице. Невядомского трибунал приговорил к смерти. Приговор был приведен в исполнение. Спустя много лет его могилу на Повонзковском кладбище осыпят цветами, на ней будут пылать свечи, их будут зажигать люди, для которых он — настоящий герой. Уже до этого события президентские выборы разделили общество на два враждующих лагеря. Крайне правые эндеки кричали, что Нарутович, долго живший в Швейцарии, «не истинный поляк», а его выбор предопределили нацменьшинства: евреи, немцы, украинцы, — из-за чего нанесен урон национальному характеру польского государства. Никто, однако, не подозревал, что в возрожденной стране дойдет до «цареубийства» — выстрела в главу государства. Тогда подобное преступление представлялось чем-то недопустимо постыдным, позором, свидетельством политической и эмоциональной незрелости, которая с годами проходит. Между тем шовинистический угар правых идеологов, поделивший поляков на тех, в ком течет «чистая» кровь и в ком «подпорченная», все больше набирал силу.

Ни разу я не слышала, чтобы в доме вели разговоры об антисемитских выпадах, которые в межвоенные годы могли затронуть и мою родню, как затрагивали других ассимилированных евреев. Numerus clausus[68], «еврейские парты» в гимназии, а оскорбительные намеки со стороны университетских друзей? Атаки крайне правых всегда были в одном и том же хорошо известном духе. Евреи везде. Евреи угрожают национальному единству. Замышляют. Хозяйничают. Евреи захватили экономику, литературу, искусство. Растлевают польские души. Развращают народ.

Неужели моя мать ни разу в жизни не испытала в гимназии что-либо подобное? А во время дальнейшей учебы? Как переносил дед сопровождавшие его всю жизнь оскорбления? Что ощущала бабушка? Об этом ни слова. Дед с бабкой предпочитали беречь хорошие воспоминания, а не возвращаться мыслью к дурным.

После Второй мировой войны, в безнадежные годы коммунистического правления межвоенное двадцатилетие при всех своих темных сторонах виделось утраченным раем. Достижения возрождавшегося края, бурная жизнь литературы и искусства, успехи фирмы, дружба с писателями — все, казалось, было совсем недавно, но минуло безвозвратно. Моя мать в книге «Бунт воспоминаний» описывает довоенную беседу с Тувимом, которая происходила в период чудовищного разгула издательской бюрократии.

Помнишь? Синий кабинет на Мазовецкой, сразу за книжным магазином. Ни швейцара, ни секретарши, ни приемной. Пан Якуб у окна за письменным столом вел беседы с Жеромским и Стаффом, с Домбровской и со мной. В это же время в комнату входили и выходили клиенты, чтобы купить картинки, висевшие на стенах. И никому это не мешало. Издавались красивые книги. Кто их издавал? Два, может, три человека… Я приносил пану Якубу в фирму рукопись. Тетрадочку такую со стихами, помнишь? И что? Пан Якуб клал эту тетрадочку за пазуху и шел с ней пешком в типографию на Старе Място. И не было никакого планирования или редактуры, как не было правки — ничего такого. Только наборщик за наборной кассой брал на раскладку стихи, а уже через несколько дней — первая корректура.

Историю издательства моя мать воссоздала в книге «Под знаком колоска». Исчерпывающе и со знанием дела всесторонне описывает деятельность Мортковича в сотрудничестве со своей женой. Пишет об авторах и графиках. О процессе возникновения книги. И о ее создателях: типографах, переплетчиках, продавцах и посыльных. О связях с заграницей. Успехах и неудачах И о бесконечных финансовых трудностях.

Межвоенное двадцатилетие, при всех своих достижениях, книге не благоприятствовало. То инфляция, то финансовая реформа, наконец, кризис в экономике, повсеместное обнищание, рост цен в промышленности — все это способствовало упадку торговли. Заголовки газет кричали: «Агония польской книги!» Считалось, что молодежь не читает, от чтения ее отлучили кинематограф, спорт, радио, иллюстрированные журналы. Морткович выступал в специализированных изданиях и в литературных журналах, подчеркивая значение книги в жизни общества, придумывал, как заманить читателя в книжный магазин. В 1918 году вместе с известными книжными деятелями он основал Общество железнодорожной книги «Рух», которое занималось распространением журналов, книг и других литературных материалов по всей стране, то есть стал соучредителем сети киосков «Рух», функционирующей и сегодня. В 1929 году он предложил своим коллегам по книжному бизнесу устроить красочные и многолюдные распродажи книг прямо на улицах: большую ярмарку с прилавками на Театральной площади, конкурсы «Книга месяца», «Дни хорошей книги» — эти его идеи живы и поныне.

И балансировал все время на краю банкротства. Преследовало опасение, что доходы не покроют расходов, не хватит денег заплатить служащим, гонораров для авторов, на бумагу, печатание, на жизнь. Он не нажил богатства, а потому на новые книги приходилось брать в банках кредиты. Потом выплачивать из полученных поступлений. Но бывало, что он ошибался в расчетах, и книга не шла, и надо было залезать в новые долги. Однако у него к предпринимательству был определенный талант, и ему очень долго везло. Когда становилось совсем плохо, он раскручивал новую идею, и снова наступал период благоденствия. Но вот подчиняться законам рынка он категорически отказывался. Издавал то, что его в действительности интересовало.

Трудно сказать, в каком конкретно направлении специализировалось издательство.

Поэзия? В 1910 году возникла знаменитая серия «Под знаком поэтов»: узкие, небольшого формата книги, прекрасное художественное оформление, обложка из замши или разноцветного полотна. Название серии оригинальным не было. Так назывался типографский флигель Михала Грёлля — печатника Станиславских времен[69]. Мортковичу принадлежала идея виньетки на обложке: золотистый рисунок в виде круга, в который вписаны фигуры двух греческих девушек, одна играет на флейте, другая приносит жертву богам — их лица обращены к дымящейся кадильнице — на мотив одного из римских барельефов.

В 1928 году, когда в честь десятилетия возрожденной Польши каменные дома на площади Старого Мяста выкрасили разноцветными красками, Морткович предложил назвать их издательский дом под номером 11, — тот относился к старой части города — в средневековом духе «Под знаком поэтов» и украсить вырезанной по его фасаду эмблемой. Барельеф, верх которого представлял собой ряд книжек с выгравированными на них именами авторов, спроектировал скульптор Станислав Островский.

Художественная литература? Ведь это Морткович уговорил Марию Домбровскую оставить государственную службу и стал ежемесячно выплачивать ей гонорар в счет будущих доходов, благодаря чему она смогла сосредоточиться на эпопее «Ночи и дни». Подписав в 1914 году договор со Стефаном Жеромским на издание его собрания сочинений, регулярно выплачивал ему определенную сумму в виде аванса, обеспечив тем самым писателю безбедное существование. В годы Первой мировой войны, когда не действовала почта, он прокрадывался из Варшавы через зеленую границу в Закопаны, где тогда жил Жеромский, чтобы вручить ему деньги. В 1915 году Жеромский писал: Договор получил, от всей души признателен Вам за него и за все то хорошее, что я имею постоянно и систематически благодаря Вам. В жизни — такой трудной, как моя, у меня не было более дружеской и доброжелательной руки, чем Ваша, а потому я сердечно ее жму.

Обложка книги, изданной в издательстве Я. Мортковича

Книги для детей? Здесь доминировала моя бабка, она следила за их литературным качеством и внешним видом. Под лозунгом: «Дадим детям самое лучшее» в издательстве Мортковичей выходили сочинения Януша Корчака, стихи для детей Тувима, «Сказания Сезама» и «Приключения Синдбада Морехода» Лесьмяна, переводы детской классики: «Сказки» Андерсена, «Питер Пан» Джеймса Барри, «Кольцо и роза» Теккерея.

Дешевые книги на любой вкус? Жеромский для всей Польши по исключительно низким ценам. Издания собраний сочинений Норвида, Стаффа, Струга. Общедоступные альбомы по истории польского искусства. Такие же альбомы польской живописи. Хорошая книга для молодежи за один злотый. Названия можно перечислять до бесконечности.

Но самое большое удовольствие доставляли моему деду книги и альбомы по искусству. Здесь он мог реализовать свои идеи, подобрать литеры, материалы для оформления, цвет обложек. Так возникли блестяще выполненные издания, напечатанные на водяной бумаге, богато иллюстрированные, оправленные в кожу с золотым тисненым орнаментом и надписями: «Пепел» Жеромского, «Польская народная гравюра на дереве», подготовленная Владиславом Скочыласом. Папки с репродукциями Панкевича, Зака, Кислинга, такие точные, что трудно отличить от оригинала. Десятки других альбомов, иллюстрированных лучшими графиками: Франчишеком Седлицким, Владиславом Скочыласом, Эдмундом Бартломейчиком, которые и поныне остаются шедеврами издательского искусства, печати, переплетов.

При этом Морткович выполнял еще и определенные общественные функции. Он был активным членом Управления союза польских книжников. Сотрудничал в Польском обществе издателей. Принимал участие как польский делегат на международных книжных съездах и конгрессах. Издавал журнал «Польская мысль», потом «Мир книги». Сам много писал.

Не знаю, как у него на все это хватало времени. И трудно поверить, что этот яркий, бурный, самый плодотворный по деятельности период его жизни длился всего тринадцать лет.

Я деда не знала. Он ушел из жизни до моего рождения. Однако легенда о нем сопровождает меня всю жизнь. Был безгранично любим бабушкой и мамой. Ни разу я не слышала ни о каких-либо его недостатках. А ведь были же у него изъяны или хотя бы смешные черты. Если судить о нем по мнению других, выясняется, что он бывал несправедлив, легко закипал, позволял амбициям брать верх. Не знал меры в расходах. Не исключено, что был снобом. Не всегда играл для писателей роль филантропа, нередко хорошо на них зарабатывал — не с неба же падали деньги на деятельность фирмы. Его зло высмеял Антони Слонимский в сатирической комедии «Варшавский негр». Болеслав Лесьмян жаловался в своих письмах на скупость и заносчивость Мортковича.

Якуб и Янина Мортковичи

Отношения между издателем и писателями обычно полны раздражения и взаимных претензий. Каждая из сторон полагает, что ее используют. Но, к счастью, я пишу не научную работу, где требуется объективность. Я хочу лишь как можно лучше деда понять. Он мне видится персонажем романтической трагедии. У него было чувство причастности к миссии, и он знавал успех, но был недоволен собой. Жил в вечной неудовлетворенности и тоске. Может, его мучила болезнь? Излишне большие претензии? Комплексы провинциала? Любовь — без взаимности — к Польше? Как рыцарь печального образа пошел он на услужение польской культуре. В ответ же ему вслед неслось, что он — жидовский книготорговец и должен знать свое место, а не корчить из себя художника. Он жестоко от этого страдал.

Когда он был в состоянии эйфории, неприятности его не задевали — захватывали тысячи планов и прожектов, он заражал всех своим энтузиазмом и с чувством всемогущества кидался в самые смелые предприятия. А потом их сменяли месяцы депрессии и апатии. Бабушка и мама говорить об этом не любили. Зато расцветали, как только заходил разговор о том, сколь интенсивна была его жизнь — неизменно изысканная, колоритная, когда он бывал в хорошей форме.

Он обожал путешествия: далекие — в Италию, и близкие — на ярмарку в Белосток. Он физически радовался покупкам: сыр и вино, фигурки святых, глиняные горшки, цветы, пестрый ситец — он привозил их домой в оптовых количествах. Ему доставляло удовольствие без устали бегать по музеям и лениво шататься по пляжу. В отпуске он любил изображать из себя живописца, брал на пленэр кисти и мольберт, в соломенном канотье и голубом пиджаке художника мог часами сидеть на берегу моря. Но ни разу не отважился прикоснуться к полотну кистью, окунув ее предварительно в краску. Он знал, что не его.

Письмо Юзефа Пилсудского

В нем не состоялся художник. Он с огромным талантом декорировал окна витрин книжного магазина на Мазовецкой. Впадал в эйфорию, когда видел большое пространство, которое можно организовать пластически. На выставках и Международных книжных ярмарках во Флоренции, Вене, Лейпциге, Париже, где он выступал как постоянный представитель Польши, он сам занимался польской экспозицией. Первый показ польской книги, на Фьера ди Либро во Флоренции в 1922 году, он готовил еще вместе с известным театральным художником Каролем Фрычем. Оба имели большой успех.

В 1925 году, на следующей — Флоренской выставке, денег нанять специалиста у Польши не было. Он стал все делать сам, с одним лишь помощником — итальянским служащим, предоставленным ему для этого консульством. Когда надо было на лестнице подняться наверх, чтобы высоко на стене развесить ковры-килимы, а под ними портреты трех писателей — Сенкевича, Реймонта и Жеромского, служащий, боясь упасть, отказался. Дед же, хоть был уже тогда далеко не молод, забрался под самый потолок, вбил гвозди и собственноручно развесил экспонаты. И только-только успел снять рабочий комбинезон и переодеться во фрак, чтобы принять участие в торжественной церемонии открытия выставки. С украшенной цветами и штандартами трибуны в Палаццо Веккио он от лица Польши обратился к итальянской королевской семье, государственным сановникам и людям культуры всей Европы. А потом подвел итальянского короля к польскому стенду, который поразил журналистов своей красотой.

Эмблемы издательства Якуба Мортковича

С тех пор готовить польские стенды на международных выставках всегда поручали ему. Он умел использовать декоративные элементы, характерные для культуры его страны, сам выбирал книги и репродукции, за свой счет покрывал расходы по перевозке. Уже на месте компоновал внутреннее убранство, расставлял столы и стеллажи, развешивал картины, раскладывал издания, сам менял воду в вазах с цветами. Во время большой выставки в Интернациональном Салоне в де Ливр д’Арт в Париже в Пети Палас он рано утром бегал на базар за свежими цветами, подбирая оттенок фиолетового к серой эмали кувшинов.

Его радовала красота мира. Он был удачливым семьянином. Жил счастливой жизнью. Делал то, что любил, и достигал того, к чему стремился. А в глубине таилось отчаяние. Не знаю, как моя бабушка — запрограмированная оптимистка — с этим справлялась. Мама признавалась, что это его постоянное чувство беспокойства отравило ей юность.

За тринадцать лет горячечной деятельности Мортковича девчушка с тяжелыми косами превратилась во взрослую женщину. Порой кажется, что родители этого не замечали. Продолжали видеть в Хане свою восприемницу. Считалось естественным, что единственная дочь, несмотря на собственную занятость, уделяет время делам фирмы. В предпраздничную суету она помогала упаковывать книги, бегала с манускриптами в типографию, заносила авторам «печатные фанки» с корректурой, на международных выставках помогала обивать полотном постаменты и живописно раскладывать книги, перемежая их вазами с цветами. Чем старше становилась, тем более ответственные поручения ей доверялись. Покорная и чуткая, она не могла или не хотела вырваться из их мира и обрести свой.

Ей было двадцать два, когда отец опубликовал первую книгу ее поэзии «Рябины». А другой издатель согласился бы опубликовать ее стихи? У Мортковича вышли и последующие ее произведения: роман «Весенняя горечь», репортажные зарисовки «По обе стороны шоссе», «На дорогах Польши». Давало ли ей это право считать себя писательницей? Она не знала.

Любовь к родителям была так безоглядна, что заменить ее чувством к мужчине было невозможно. Время шло, а в ее жизни не появлялся человек, ради которого можно было пренебречь прежней жизнью. В одном очередном рождественском представлении, в котором она участвовала вместе с художниками, куколка-Ханка Морткович напевала:

Кто я — ужель, как моя мама Для Жеромского иль Мирьяма? В стране, где столько разных сфер, Мне прочат славу книжных дел. Пусть гордость я всех вузов сразу, Никто не целовал меня ни разу — Я сердце спрятали понуро За кипами литературы.

Не думаю, чтобы эта песенка развлекла ее.

Ей было двадцать пять, когда она получила степень доктора философских наук[70] Варшавского университета, защитив работу «Легенда о Ванде. История одного литературного сюжета». Но продолжать занятия наукой не стала. Была нужна в издательстве. Закончила Отделение живописи и графики академии изящных искусств. Но не хватило смелости или таланта попробовать себя в живописи. Ее друзья по искусству — Феликс Топольский, Элиаш Канарек, Антони Михаляк[71] — уже вкусили славы. Она иллюстрировала собственные книги для детей. Вторая книжка ее стихов «Ненужное сердце» вышла, когда ей было двадцать шесть. В них много печали, отказов, намеков на чувства без взаимности и на неисполненные надежды.

А потом пришла любовь. Молодой, красивый, талантливый художник — ее коллега по академии — стал очень важным лицом в ее жизни. Начал бывать в доме. Получил одобрение родителей. Всерьез строили планы на будущее. Молодого человека особенно интересовали издательские дела, он разбирался в искусстве и представлялся идеальным кандидатом в мужья. В зятья. Моя будущая мама была на седьмом небе от счастья.

Ханна, Янина и Якуб Мортковичи

Весной 1931 года она поехала с родителями в Париж на большую международную выставку, посвященную иллюстрированной книге, — Интернациональный Салон де Ливр д'Арт. Машину — красавец-хрислер 75 — вел шофер Банась, одетый в серую ливрею. Экспонаты были высланы заранее, поездом. Морткович — глава Польского отдела — задолго до открытия обдумал оформление стенда. Он отбирал самые красивые книги из лучших польских издательств, все это репродуцировал прекрасными иллюстрациями, обрамлял разноцветные таблицы, развешивал гуцульские килимы, расставлял красочную керамику, народную резьбу.

Якуб Морткович возле стенда на выставке

Это был период затяжного экономического кризиса. На книжном рынке царил застой. Разорялись книжные фирмы. Морткович — к тому времени серьезный должник банкам, типографиям, авторам — как всегда, не считался со средствами. По случаю выставки спроектировал и за собственный счет издал рекламный альбом «Le livre d’art en Pologne 1900–1930». Толстый, красиво оформленный альбом представлял собой обзор польского издательского дела первой трети двадцатого века. Цветные вкладыши отражают достижения польских издателей, книжные иллюстрации известных польских графиков, благородная бездревесная бумага, специальная литера — все вместе сияло красотой и дороговизной. Книга не была предназначена на продажу. Он с удовольствием раздавал ее участникам выставки как дар польского издателя издателям всего мира.

Пребывание было чередой успехов и удовольствий. Французская пресса писала: «Никто из нас не забудет великолепного участия господина Мортковича в организации польской секции. Она была одной из самых интересных на выставке и произвела огромное впечатление на всех, побывавших на ней». В это же время в Париже проходил Международный конгресс издателей. Мой дед на его торжественном открытии сказал: Я с огромным волнением выступаю от имени польских книжников и издателей. Двадцать один год тому назад, в 1910 году, я внес перед Конгрессом в Амстердаме предложение представлять здесь единую Польшу, несмотря на то, что тогда она была поделена между тремя мощными монархиями. Эту просьбу я мотивировал тем фактом, что Польша, пусть и разделенная тремя границами, остается одним народом, единой культурой — польская книга никогда тех границ не признавала. Мое предложение было благосклонно принято, в Международной комиссии польскому народу было отведено надлежащее место. Сегодня я имею честь и, подчеркну, счастье стоять вновь перед собравшимися, чтобы выразить Конгрессу в Париже от имени книжников и издателей свободной и объединенной Польши признательность и благодарность за пророческое постановление, вынесенное в 1910 году.

Якуб Морткович

Высоко взлетел еврейский мальчик из Радома. Ему, приветствуя его, горячо аплодировали, вместе с семьей он был приглашен на торжественный dejeuner у президента Франции. А я, — пишет моя мать, — бывая на заседаниях, принимая участие в приемах, чувствовала себя гражданкой вселенной и представительницей великой культуры своего народа так сильно и с такой радостью, как никогда больше ни до, ни после.

4 июля 1931 года они уехали в Польшу. В отеле «Кайрес» на бульваре Распейл, где они жили, Морткович оставил свой чемодан, а в нем фрак и цилиндр-шапокляк — костюм, обязательный для выступлений и приемов. Он собирался вернуться в Париж осенью на закрытие выставки. Когда машина отъезжала, управляющий и портье отеля, стоя на улице, закричали: A bientàt Monssieur Mortkowicz, a bientàt![72]

В Варшаве его ждали напоминания и предостережения из банков, где он набрал кредитов. Неразговорчивый и скрытный, он никогда не признавался близким, как тяжело ему давались вечные финансовые осложнения. Не умел себя ограничивать, отказываться от художественных замыслов, экономить, считать. Но и жить с чувством постоянного страха не захотел.

9 сентября 1931 года в квартире на Окульнике, в минуту нервного срыва, он застрелился из револьвера. Привезенный тотчас же в больницу на улице Згода, он умер в двенадцать часов. Ему было пятьдесят шесть лет. В записке, которую он оставил жене и дочери, он написал: Я жил не как купец и умираю не как купец.

Похороны состоялись 11 сентября 1931 года на еврейском кладбище. На панихиде от лица польских издателей выступил Станислав Арцт, от имени польских писателей — Ян Парандовский. Книгу «Le livre d’art en Pologne» ему положили в гроб.

Белая сирень

На похоронах моего деда собрались, разумеется, все родственники. И вся интеллигенция Варшавы. Дружившие с ним книжники, писатели, художники и графики. Толпы читателей. Трагическая смерть известного издателя всколыхнула не только Польшу, но и заграницу. В некрологах перечислялись его заслуги: чувствовалось, что повсеместный траур искренний. Все хорошо понимали: с такой бескорыстной любовью уже никто не станет служить польской книге и ее авторам.

Януш Корчак писал: Нет, отнюдь не меланхолия подсунула ему револьвер. Это был акт протеста против требований жизни изменить себя. Выходит, безнаказанно идти своим путем нельзя.

Мария Домбровская: В купеческую среду он попал случайно — как странник из другого мира. Из такого мира, в котором действует страсть — не иметь, но быть, не собирать, но создавать… Даже если и были у него свои личные притязания, они сводились к единственному желанию — выделяться тем, что делаешь, но никогда — тем, чем владеешь.

Книжные и артистические круги с неслыханной до этого широтой чествовали его память. Вышел специальный номер органа Союза польских книжников «Пшеглёнд Ксенгарски», посвященный Мортковичу, в котором его вспоминали авторы, в том числе Леопольд Стафф, Болеслав Лесьмян, Януш Корчак; графики Владислав Скочылас, Франтишек Седлицкий; коллеги Густав Вольф и Вацлав Анчыц. В «Вядомостях Литерацких» специальная колонка была отведена воспоминаниям Марии Домбровской, известному историку искусства Мечиславу Стерлингу, опубликовано стихотворение Ор-Ота «Якубу Мортковичу».

В октябре 1931 года в Клубе художников в помещении отеля «Полония» была открыта «Выставка изданий Якуба Мортковича, безвременно ушедшего популяризатора литературной и изобразительной культуры в Польше», организованная председателем клуба — Владиславом Скочыласом.

Главное управление Союза польских книжных деятелей объявило «Неделю изданий Якуба Мортковича». Все книжные фирмы получили плакат с его фотографией, которую сопровождало такое обращение: День памяти великого издателя одновременно будет и днем признания — со стороны общества — ценности книги и ее роли в национальной культуре. До того как история книжного дела отведет Якубу Мортковичу надлежащее ему по праву место, пусть его современники отдадут дань его подлинным заслугам. Это долг перед памятью Якуба Мортковича и всем польским книжным делом.

Ханна Морткович

В столице и провинции книжным магазинам предложили принять участие в конкурсе на лучшую витрину, посвященную памяти ушедшего. Первую премию получил магазин Арцта на Новом Святе. На черном траурном фоне — серебристые листья, а по обеим сторонам фотографии — плакаты, освещенные лампами, укутанными крепом. На Новом Святе было много книжных магазинов. <…> Идя шумной улицей, чуть ли не на каждом шагу видишь красиво разложенные разноцветные книги за стеклом и грустное, задумчивое лицо «издателя-художника», как свидетельствует надпись, — выступающее на черном фоне, — пишет моя мама.

А несколькими строками далее через восемь лет возвращается памятью к тому визиту в книжный магазин — уже в октябре 1939 года: Я прибежала сюда, к Станиславу Арцту, сказать, что для защиты от гитлеровцев книжный магазин и издательство взяла в свои руки пани Жеромская, и теперь глава фирмы — Генрик Никодемский, а мы уходим в тень и, скорее всего, скроемся в провинции. Когда я вошла в магазин, пан Станислав убирал заваленный грудами пачек пол. При виде меня он отставил в сторону большую метлу и предложил мне сесть. Внимательно выслушал меня, а поняв, с чем я пришла, сердечно сжал мою руку и сказал:

— Не беспокойтесь, пани Ханка. И будьте уверены в самом главном: никто в польском книжном деле вам не изменит.

Это невероятное и столь внезапно возникшее в среде искусства и литературы желание отдать честь моему деду в какой-то степени, конечно, стало и великим утешением в горе. Но уменьшить отчаяние близких это никак не могло. Не хочется задевать здесь чувств бабушки. Как гордилась она умением владеть собой и своими внутренними силами! Катастрофа отнимала не только любимого человека. С его уходом умирала вся ее прежняя жизнь. Может, и не пережила бы мужа, не будь рядом близких родственников. Три ее сестры — Флора Бейлин, Гизелла Быховская и Роза Хильсум, которая приехала из Парижа, неотлучно находились при ней день и ночь. Не позволяя совершить отчаянный шаг. Огромную помощь оказали два семейных врача — Зыгмунд Быховский — невролог, и Густав Быховский — психиатр. Их моральная поддержка и лекарства позволили Янине как-то справиться с собой.

Все с нетерпением ждали, когда она придет в себя и примет решение: как быть дальше? Юридически мать и дочь — единственные наследницы. Можно отказаться от наследства. Но за этим следовали меры, которые подпадали под соответствующую графу. Тотчас объявляется банкротство, имущество пойдет с молотка, полученные суммы — на погашение самых неотложных долгов. Остальные бумаги аннулируются. Семья ответственности за долги не несет. И придется им спокойно наблюдать за ликвидацией книжного царства, расстаться с многолетними сотрудниками и заняться поиском для себя какого-нибудь нового занятия.

Можно войти в права наследования со всеми вытекающими отсюда последствиями. И взвалить на себя рассыпающуюся на глазах фирму, а вместе с ней — все обязательства перед банками и частными лицами, попытавшись спасти тонущий корабль. Сохранить тем самым чистую совесть в отношении тех, кто рассчитывал на то, что его законные притязания будут удовлетворены, и кого в таком случае не выдворят на улицу. Но прежде всего спасти честь Мортковича, ибо, по старосветскому этикету торговли, банкротство, как известно, — позор.

Однако ни жена, ни дочь понятия не имели о финансах. Бухгалтерская сторона торговли книгами, баланс, расчет, актив, пассив — черная магия. Эти проблемы всегда были исключительной прерогативой их начальника. И теперь приходилось часами просиживать вместе с бухгалтером фирмы и адвокатами над реестрами должников и кредиторов, просматривая векселя — пролонгируемые и уже опротестованные, банковские напоминания, бумаги с требованиями возврата, отказывающие в кредите, с просьбой поторопиться, с угрозами. Ясно было только одно: Янине Морткович этого не осилить никогда.

Судьба точно вышибла дочь из седла — как в греческой трагедии. Уговорить мать отказаться от наследства — лишить ее смысла жизни и своими руками уничтожить дело отца. Принять вместе с ней завещание, принести в жертву себя. Она вовсе не собиралась посвящать себя издательскому делу. Разнообразие возможностей так искусительно! Вечная мечта отделиться, в перспективе маячил собственный дом, семья. Литературное творчество, к которому относилась серьезно. А тут придется распроститься со всеми своими мечтами и с головой уйти в тяжкий, неблагодарный труд: вытаскивай издательство из груды финансовых отказов в помощи. В конце концов она взвалила на себя самое тяжкое в ее жизни бремя: принять вместе с матерью завещание «со всеми вытекающими отсюда последствиями».

Спустя несколько дней в дом с официальным визитом явился молодой художник и сообщил, что разрывает помолвку. Вежливо, бесстрастно пояснил, что рассчитывал на процветающее издательство и участие в нем. В нынешней ситуации вынужден отказаться. Он художник и обязан думать о себе. Ему не справиться с ответственностью перед семьей, потерпевшей финансовый крах. Совсем не так представлял он себе их совместное будущее — сказал и ушел. Кто-то из кузинок слышал, как отчаянно плакала после Ханка. Но никогда этот разрыв в доме не комментировался. Мои родные были до болезненности деликатны.

Наступили годы медленного преодоления трудностей, полных драматизма. Две женщины не справились бы со всем этим, не будь поддержки со стороны. На первое место мать ставит дружившего с семьей Ежи Кунцевича, мужа писательницы Марии Кунцевич, — юриста и просто умного человека. С его помощью удалось выработать порядок следования дел по мере их значимости и потихоньку начать раскручивать запутанные проблемы.

Поражало и отношение кредиторов. Друзья — такие, как Анна Жеромская, — тотчас же заявили, что могут, сколько потребуется, ждать причитающиеся им гонорары. Им в благородстве не уступали и писатели. У Марии Домбровской уже год как лежал готовый к печати первый том эпического повествования, но она не хотела его публиковать, пока не будет написано все целиком. Не думала она и о названии сочинения. Известие о смерти Мортковича потрясло ее. Я не знала, чем я могу помочь пани Янине, но у меня создалось впечатление, что помощь нужна незамедлительная, и, схватив рукопись, я бросилась с ней в книжный магазин на Мазовецкой. Оказалось, не зря. К рабочему названию «Ночи и дни» в издательстве отнеслись с восторгом, первый том, сразу же изданный, имел огромный успех, и писательница довольно быстро завершила остальное.

Председатель Банка всеобщего союза Вацлав Файанс провернул несколько невероятных и для меня непонятных финансовых операций, позволявших оплатить задержанные банком долги на особо выгодных условиях. Когда же выяснилось, что при всех стараниях и даже отказах фирме по-прежнему грозит банкротство, а полного разорения можно избежать только путем судебного надзора, призванный судом для надзора исполнитель — адвокат Юлиуш Клосс, стал с тех пор и лучшим контролером, и другом семьи.

Он и Ежи Кунцевич зорко следили за всем ходом торговых дел, благодаря им фирма постепенно стала вставать на ноги. Было уплачено по задолженностям — работа книжного магазина и издательства могла продвигаться дальше. Конечно, пришлось отказаться от дорогих изданий и снизить цены на уже напечатанные книги и альбомы, однако наряду с ними стали появляться новые. За неполных два с половиной года после смерти Мортковича уже могли претендовать на рождественский спрос законченное собрание сочинений в двадцати томах Стаффа, две книги Домбровской «Ночи и дни», третья готовилась к печати; два новых тома поэзии «Цыганская Библия» Тувима, «Пихтовая колыбельная» Леберта и другие. Кризис был преодолен.

Как и где моя будущая мама встретила моего будущего отца? Молодой геофизик, ассистент на Геологическом отделении Варшавского университета, дружил, с Тадеушем Пшипковским — историком искусства, известным оригиналом, до смерти влюбленным в Монику Жеромскую. Так может, они познакомились через Пшипковского? Тадеуш Ольчак был довольно красивый молодой человек с ярко-голубыми глазами, завораживающей улыбкой и трудным характером. По крайней мере, так говорилось в семье. Они полюбили друг друга. Но то была недобрая любовь. У каждого — своя среда, натура, потребности, все разное. Она, избалованная родителями, спокойная, невозмутимая, улыбающаяся, искала в нем чуткости и опеки. Он — суровый, жесткий, принципиальный, чувств выказывать не умел, может быть, потому, что рос без отца, который рано оставил семью. Она мечтала о союзе партнеров, похожем на родительский. Он — честолюбивый ученый, хотел, чтоб у него была покладистая жена, заботящаяся о доме, и никаких ее личных проблем. Он был очень способным (кажется, не без комплекса низкого происхождения) и со временем достиг в науке больших успехов. Его раздражали приятельские отношения Ханки с художниками и некий налет снобизма, царивший в доме. Она же не могла снести его нарочито пренебрежительного отношения ко всему, что имело для нее значение.

Проф. Тадеуш Ольчак

Он был первым и единственным неевреем, вошедшим в нашу семью. Какое это имело значение? Сам он был без всяких антисемитских предрассудков, однако в довоенной Польше подобные смешанные браки порицались. Венчание состоялось в 1933 году, в приходской евангелическо-аугсбургской церкви в Варшаве. Мама также первой в родне сменила конфессию, что не вызвало среди родственников ни малейшей реакции: кроме верующего Самуэля Бейлина, никто из наших близких религиозным рвением не отличался. Верность Моисеевому вероисповеданию сохранялась больше из чувства суверенности. И отказываться от нее только ради того, чтобы облегчить себе жизнь, никто не собирался.

Видимо, мой отец совершил грубую ошибку, придя в дом жены на Окульнике. Столкнулись два деспотизма: тещи и зятя. Бедная мама уже была беременна, плохо себя чувствовала, снова не переставая плакала, а они вели между собой непримиримые баталии за лидерство. Когда в ноябре 1934 года она со мной, родившейся, вернулась из больницы, Юлиан Тувим прислал ей в подарок ветку белой сирени в огромном цветочном горшке с запиской: «Поэзии с геодезией — красиво рифмующимся». Почему-то это так разозлило отца, что он выбросил цветок вместе с горшком. С шестого этажа. И вскоре ушел сам. Он еще успел принять участие в моем крещении, но вновь в гневе бежал. Выбор для меня крестных — Анны Жеромской и Леопольда Стаффа — он расценил как выпячивание наших литературных связей.

Бережность, с какой он всю жизнь хранил мою метрику, другие документы, фотографии и сборники поэзии моей матери, говорит о том, что мы занимали в его жизни важное место. Но он никогда этого не обнаруживал. Не знаю, кто придумал идиотскую теорию, по которой он якобы не должен был после развода со мной видеться, «чтоб не травмировать ребенка». Из-за этого я познакомилась с ним только в годы войны, когда мне грозили какие-то очередные неприятности. Не лучшее время для сближения. Но и после войны наши встречи были не часты, и, хоть достаточно регулярны, они лишены были и тени близости. Когда я думаю об этом теперь, мне жаль и его, и себя. А еще больше — мою маму.

Итак, мой родной дом был изувечен — без мужского начала: им управляли исключительно женщины. Вместе с нами жила еще прислуга: милая Анельча и моя няня Халинка, а позже и воспитательница — антипатичная пани Анна. А также у нас столовалась и проводила с нами все свое свободное время незамужняя сестра деда тетя Эдзя, работавшая в книжном магазине. Но, несмотря на отсутствие крепкой мужской руки, это небольшое женское хозяйство было отменно налажено и функционировало на редкость исправно. Две огромные личные трагедии — самоубийство деда и развод матери — в душе оставили неизгладимый след, но жизненной гармонии не нарушили. От отчаяния и ухода в себя спасала внутренняя дисциплина и осознание своей миссии — издательского дела.

Атмосфера в доме была далека от аскетичной. И бабушка, и мама с неподдельной детской непосредственностью обожали удовольствия и радости, какие им позволяла жизнь. Красивые вещи, элегантные одежды, шубы, шляпы, дома мод, театры, выставки, рестораны, кафе, приемы, товарищеские сборища. Обе были восприимчивы к красоте окружающего мира, и, стало быть, наши пять комнат с анфиладой — непонятное для меня слово «анфилада», на котором бабушка после войны не без гордости делала упор, — были устроены по закону произведения искусства: для каждой комнаты со всей тщательностью подбирался колор стен, мебель, картины.

Разумеется, везде расставлены книжные полки с книгами в красивых обложках. На фоне зеленой стены в столовой — ясеневый бидермейер и цветной фриз под потолок, состоявший из портретов Пястов Зофьи Стрыеньской. «Аж сердце замирает, когда эти двадцать мужиков зырят на меня своими глазищами», — жаловалась старая прислуга Марцин, которой я уже не застала. Цвет красного вина в гостиной сочетался с отблеском красного дерева. Портрет бабушки в алой пелерине Леона Кауфмана дышал рубежом веков. На стенах висели картины Эугениуша Зака, Болеслава Цыбиса, Леопольда Готтлиба и мой портрет тоже, нарисованный приятельницей дома Элиаш Канаркой.

Иоася Ольчак

На столах, комодах, этажерках стояли любимые бабушкины предметы в стиле фен дю сьекль: изысканные вазы, с неизменными свежими цветами, искусные серебряные корзиночки, тарелки и патеры из саксонского фарфора. Бабушке нравилось, когда отмечали ее вкус. Как-то пригласили на обед известную своей эксцентричностью Стрыеньскую, невероятно модную до войны создательницу картин в фольклорном стиле, репродукции с которых были в альбомах Мортковича. До обеда бабка водила пани Зофью по дому и показывала ей, как специалистке, фирменные знаки и штампы на ценных вещах. А потом все пошли к безукоризненно накрытому столу. Когда из супницы стали разливать помидоровый суп, художница, приподняв свою до краев налитую тарелку, перевернула ее вверх дном. Посреди общего смятения она извиняющимся тоном пояснила: «Мне только хотелось посмотреть, какой она марки».

Дом — мистическая страна первых радостей, волнений, страхов и простейшего опыта, исчез из моей жизни слишком рано, — никаких о нем воспоминаний у меня не осталось. Я не помню ни своей детской, ни игрушек Ни как выглядели другие комнаты. Все, что мне известно, знаю по рассказам других. Никаких происшествий в доме вспомнить не могу. Ни самых обыкновенных. Ни сколько-нибудь исключительных. Лечил меня Януш Корчак — кажется, я его недолюбливала. Юлиан Тувим принес мне «Слона Тромбальского» с посвящением: «Йоасе на счастье от Юлечка — душечка». Не скажу, чтобы это произвело на меня сильное впечатление. Ни следа в памяти от цвета, вкуса, запахов детства.

Не помню я и книжного магазина. Ведь не единожды, наверное, меня туда приводили, однако, как ни напрягайся, не разглядеть мне маленькой девочки с модным тогда локоном, закругленным на лбу, которая бегала посреди ясеневых полок и рассматривала иллюстрированные альбомы. Могу лишь представить себе эти посещения. И бабушка, и мама сразу же обретали торжественный вид, как только речь заходила о чем-то, что имело отношение к издательству. Маленькой наследнице трона, единственной, кому переходило все — фирма и традиции, старались, по-видимому, изначально привить интерес к окружающей красоте, вместе с любовью и уважением к книгам.

Видимо, поэтому если я и запомнила что-то из довоенного детства, так это красочные книги с чудесными иллюстрациями, стихами и сказочными повествованиями. Сначала мне читали их вслух, потом я научилась сама читать по слогам. Книги были большие и тяжелые, я укладывалась с ними на пушистый ковер и, размахивая ногами, уплывала в таинственные края. В зачарованный мир Питера Пана на рисунках Ракхама, во мглу и снег сказок Андерсена, иллюстрированных воздушными гравюрами Дулака. В мир куда более реальный, где Мейстер Марцелянек Клепка «с узелком, что все вмещает — все сто сорок инструментов», вынимал молотки, гвозди, пилы, долота и чинил сломанные столы, стулья, даже собственные башмачки, и мастерство его замечательно показывали картинки Стефана Темерсона. Я плакала над умирающей несчастной Касей из сказки Рыдля «О Касе и принце». Прыскала со смеху, видя, как толстяки, нарисованные Левитом и Химой, поедают жирную колбасу в вагоне, который тянул локомотив Тувима.

Там на Небесах стоит, верно, шкафчик со стеклянными дверцами, где ждут меня все эти некогда прочитанные и утраченные книжки. Думаю, это им я обязана спокойствием духа и спасением моей психики в годы войны. Приключения доктора Дулитла, путешествие Нильса Гольгерсона через всю Швецию с дикими гусями у них на закорке, печали маленького Немечка из книги «Мальчишки с улицы Пала» — вот где была действительность, которая притягивала мое внимание. Все остальное — дурной сон.

Хорошо я запомнила и моих двоюродных братьев. В 1939 году нас в Варшаве было пятеро. Изнеженное и обласканное самое младшее в родне поколение. Двухлетняя Моника и семнадцатилетний Рысь Быховские. Тринадцатилетий Павел Бейлин. Восьмилетний Роберт Оснос. И я в неполные пять лет. Наши бабушки в течение всей своей жизни составляли некий симбиоз — их дети, наши матери и отцы, с детства привыкли быть вместе и, став взрослыми, не прерывали общения. А потому и нас связывала друг с другом большая близость.

Роберт Оснос, Иоася Ольчак, Рышард Быховский, 1939 г.

Моника, с которой ее бонна не сводила глаз, была слишком мала для общих игр. Гимназист Рысь — чересчур взрослым, но с Павелеком и Робертом нас объединяли настоящие дружеские отношения. К обоим мальчикам я относилась как к старшим братьям, а они держались со мной по-рыцарски и даже позволяли командовать собой. Во всяком случае, так мне казалось.

Дом Быховских был процветающим и, как говорится сегодня, «на должной высоте». Возможно, этого требовало положение Густава, а может, так хотелось его жене Марыле, любившей роскошь и светскую жизнь. Не без зависти я сравнивала их жизнь и нашу. У нас было лишь два человека для помощи по дому, у них — аж целых пять; кроме прислуги, кухарки и горничной, была еще бонна Моники и приходившая фрейлен, учившая языкам Рыся и его сводную сестру Кристину. Во время наших совместных прогулок в Лазенках с моей маленькой кузинкой ее бонна вся светилась царившим у Быховских достатком, что не ускользало от внимания моей воспитательницы, а меня приводили в бешенство ее разговоры о том, как родители обожают и балуют дочку. Когда дома я жаловалась на какую-нибудь несправедливость в жизни или капризничала за едой, я получала саркастические советы панны Анны: «Иди в дом доктора, пусть там вокруг тебя скачут!»

Рысь Быховский весной 1939 года сдал экзамены на аттестат зрелости в гимназии имени Стефана Батория. Вместе с Кшисем Бачиньским они зубрили ненавистную математику, а после экзаменов дурачились. Кшись вальсировал с Рысем вдоль всей Мысьливецкой улицы — он был пониже ростом и танцевал за даму. Рысь на руках прошелся возле Национального музея. Летом он приехал к нам в Сколимов, где мы вместе с Робертом проводили последние летние каникулы. Сохранилась фотография, на которой мы сидим все трое на деревянных ступеньках перед домом.

Павелек Бейлин

Павелек Бейлин — темный, курчавый тринадцатилетний мальчик с карими глазами был с невероятным чувством юмора и способностью к смешным розыгрышам. Я никогда не могла сообразить, когда он говорит всерьез, а когда подшучивает надо мной и своими слушателями. Меня всегда восхищало в Павелеке его умение гротесково схватить отдельные стороны действительности и сюрреалистически изображать всякие истории. Сегодня я задаю себе вопрос, не приспосабливался ли он так — с помощью подобных шуточек — к своей судьбе, столь запутанной с самого детства? Конечно, его не могло не мучить, что вместо родителей у него дедушка с бабушкой да две тетки. Как и злобные выходки приятелей, комментировавших странную ситуацию. Будущий философ и профессор нескольких художественных вузов, обожаемый не одним послевоенным поколением студентов, уже в детстве обезоруживал всех интеллигентностью, обаянием и остроумием.

В журнале «Магазин Газеты Выборчей» от 21 ноября 1999 года Анджей Северин[73], рассказывая о событиях, происходивших в Марте 1968 года, вспоминал как тогдашний «красный» ректор Театральной школы призывал студентов к спокойствию. И поучал: «Не теряйте головы!» «И тогда поднялся наш всеми любимый преподаватель философии профессор Павел Бейлин. — Да, да. Нельзя терять голову. Но и лица терять тоже нельзя!»

Больше всего времени я проводила с Робертом. Его родители Марта и Юзеф Осносы много работали. Юзеф — в элетротехнической фирме «Колорыт», Марта — на фармакологическом предприятии «Магистр Клаве». И времени для единственного чада у них не оставалось. Мальчик, достаточно сильно ощущавший свое одиночество, очень любил свою бабушку Гизеллу (сестру моей бабушки), которая души в нем не чаяла. Она умерла в 1937 году, ему было шесть лет. Недавно он мне признался, что в его жизни это был, пожалуй, последний раз, когда он плакал.

Но в целом в моих воспоминаниях, связанных с Робертом, гораздо больше веселого. Подбитые беззаботным детским смехом, они неотделимы от сладкой, бьющей в нос яркой пенки, поднимавшейся над стаканом содовой воды с соком. Ее нам иногда покупали наши няни в Лазенках. Мы проводили вместе много времени. Носились до последнего изнеможения по лазенковским аллеям. Ездили на подваршавские дачи. На снимках тех лет мы точно брат и сестра.

Однажды нас привели в цирк. Потрясенная, я во все глаза смотрела на немыслимое для моего разумения чудо. Цирковая арена стала наполняться настоящей водой, поднимавшейся почти до пола ложи-бенуар, где мы сидели. Погас свет. На синем небе появился золотой месяц. И звезды. По воде поплыли гондолы, освещенные фонарями. Это довоенное феерическое представление, как мне стало теперь известно, проходило в цирке братьев Станявских, в большущем здании, построенном в виде амфитеатра на улице Ордынацкой, прямо около нашего дома. Дом был разбомблен до основания 13 сентября 1939 года.

В июне 1999 года в Нью-Йорке на балете «Сон в летнюю ночь», куда меня пригласил Роберт, я не без удивления следила за виртуальной реальностью Атенского Леса, наколдованной с помощью компьютеров и лазеров. В ней, как воздушные духи, легко двигались потрясающе точные танцоры. Именно тогда я вспомнила, что когда-то вот так же мы сидели с ним рядом, в темноте, окруженные сказочным светом. И хотя тогдашняя «Венецианская ночь» в Варшаве в сравнении со всем тем, что я видела здесь, была чем-то очень наивным и старомодным, меня охватило прустовское чувство счастья, пришедшего к нам издалека — из нашего общего детства.

Каталог издательства Мортковича за 1939 год предлагал следующие новинки: стихи Яна Каспровича, Леопольда Стаффа, Казимира Вежиньского, Юлиана Тувима, Болеслава Лесьмяна, Марии Павликовской-Ясножевской. Сочинения зарубежной литературы: «Дон Кихот» Сервантеса, «Красная лилия» Франса, «Пастбище на Дерборенце» Чарльза Ф. Рамуза. Из польской литературы — рассказы и публицистика Марии Домбровской, «Огненные столбы» Поли Гоявичиньской. И еще «Римская империя» Тадеуша Зелиньского. Три тома репродукций: «Итальянская живопись», «Итальянская скульптура» и «Польские танцы» Зофьи Стрыеньской. Для детей: «Упрямец» Я. Корчака, «Опера доктора Дулитла» и «Почта доктора Дулитла» Хью Лофтинга в переводе бабушки. Неплохо. А ведь привожу далеко не все названия.

За перечислением новинок на обороте было факсимильное письмо Юзефа Пилсудского. Тут же приведено и письмо от ноября 1937 года, в котором Управление польской секции на Международной выставке в Париже сообщает, что решением Международного жюри издательству присваивается Гран При за художественное оформление книг.

В сентябре 1939 года исполнилось восемь лет со дня смерти Мортковича. Бабушка и мама с заданием справились: им было чем гордиться. Не знаю, насколько справедливо поделили они свои обязанности. Бабушка взяла на себя все, что было связано с предпринимательством в духовной сфере: быть вдохновительницей, стоять у истоков замыслов, вести беседы с авторами, заниматься перепиской, презентациями. Книжному делу она так и не научилась. Проблемами торговли не занималась. Вся черная работа легла на маму. Возня и хлопоты материального характера, переговоры с кредиторами, типографские работы и ответственность за полиграфический уровень издательства. Как и за быт в фирме и дома.

1 августа 1939 года стояла прекрасная солнечная погода. Мама вышла из банка, где только что выплатила последнюю часть долга фирмы, и направилась в «Земяньскую» выпить чашечку кофе. Может, даже перед этим купила себе новую шляпу. Она заслужила награду. Все задолженности погашены. На счету лежало тридцать тысяч злотых, предназначенных на осень. Впервые после смерти отца она почувствовала себя свободной. Ей почти тридцать шесть. Позади неудачный брак. Впереди — будущее, в котором она ошибочно полагала, что сможет наконец заняться собой. Через месяц началась война.

Письмо Комиссариата Польской секции на Всемирной выставке в Париже с уведомлением о присуждении издательству Мортковича GRAND PRIX за художественное оформление книги. 1938 г.

Янек

В 1929 году Янеку Горвицу было тринадцать, он ходил в пятый класс Варшавской гимназии. Его мать работала школьным врачом-психиатром и жила с сыном на площади За железной брамой 6. Камилла Горвиц, или «товарищ Юлия», еще совсем недавно активный член Польской компартии, была редактором журнала «Работница», выезжала на международные конгрессы и конференции, возглавляла женский Отдел в ЦК ПКП. Но в последнее время никаких особых заданий на себя уже не брала. В 1926 году произошло официальное размежевание партии на две фракции. Адольф Варский, Мария Кошульская — «Вера», и Максимилиан Горвиц-Валецкий — так называемое большинство, их требование определенной независимости от Кремля привело, не без сталинских манипуляций, к тому, что их назвали «правым уклоном», освободили от партийного руководства и лишили влияния. Власть перешла к меньшинству — крайне левому крылу, слепо подчинявшемуся Сталину.

И потому Камиллу, как выражавшую взгляды большинства, отстранили от руководства женским отделом и от всех других ответственных должностей.

Случайность, как известно, способна перевернуть человеческую судьбу.

22 октября 1929 года Камилла возвращалась с работы. Подходя к дому, услышала за собой шаги бегущего мужчины. Повернула голову. Товарищ по партии, похоже, от кого-то удирал. «Спрячьте это! Может, вам удастся спасти», — шепнул он, подойдя к ней вплотную, и сунул в руки сложенные пачкой бумаги, а сам исчез в ближайшей подворотне. Она машинально убрала бумаги в сумку, прибавила шагу и вошла в квартиру. Увидав ее возбуждение, Янек сразу понял: что-то случилось. Быстро приподнял отсвечивающую доску пюпитра, за которым делал уроки, и она спрятала туда сумку. А в комнате уже стоял сыщик. Он с любопытством продолжал наблюдать за ними, будучи свидетелем того, что произошло на улице: не теряя Камиллы из виду, следом за ней вошел в ее квартиру. И теперь спокойно достал из тайника сумку и вынул из нее пачку запрещенной литературы. Материалы были обезаруживающе красноречивы — ее немедленно забрали.

Ее посадили в следственный изолятор женского заключения — так называемую «Сербию». Все складывалось против нее. В Польше действовали законы, принятые еще до получения независимости, вследствие чего на всех трех территориях страны (бывших когда-то российской, габсбургской и прусской) один и тот же проступок карался по-разному. Самым суровым был царский кодекс: в Варшаве давали пять лет за то, от чего в Кракове человека просто отпускали. Камиллу обвиняли по 102 статье — «подрывная» деятельность. Ей грозило от шести до десяти лет. Защищать ее взялся племянник — Густав Бейлин. Он был хорошим адвокатом: по неписаному правилу, если кто из родни оказывался в опале, спешили помочь прежде всего родственники.

Следователь Ян Демант прекрасно знал, какие взаимоотношения царили тогда в ПКП. Что товарищ «Юлия» отстранена от руководства и не играет уже в Польше серьезной политической роли. И дал согласие на предложение Густава: выпустить ее по состоянию здоровья из-под ареста под залог до начала процесса. Тюремный врач, соответствующим образом подготовленный, без труда обнаружил у пятидесятилетней арестантки недомогания, подтверждавшие право на освобождение. Теперь оставалось найти под залог деньги — три тысячи злотых. Это была большая сумма, значительно превышавшая финансовые возможности Камиллы, которая получала двести пятьдесят злотых ежемесячно. Решила продать квартиру. Но полученных денег все равно не доставало. Тогда сестры с мужьями сложились и добавили до требуемой суммы.

Янек Канцевич

21 января 1930 года ее выпустили из предварительного заключения. Начались дебаты: что делать — ожидать процесс в Варшаве, рискуя получить шестилетний, если не больший срок, или бежать за границу? А если бежать, то куда? В Швейцарию, где закончила учебу и несколько лет работала, она бежать не решалась. Возникла идея Советского Союза, где, полагала она, ей будет легче трудоустроиться. По-видимому, на этот выбор влияние оказали и чувства, связывавшие ее с братом, Максом Горвицем-Валецким, который вот уже два года жил в Москве и работал в Исполкоме Коминтерна, ну и, разумеется, ее собственное мировоззрение.

Документ, свидетельствующий об освобождении Камиллы Горвиц из предварительного заключения

Эмиграция в СССР была делом непростым. Перво-наперво получить разрешение на выезд в Польше у партийного начальства. Именно через него оформлялись в соответствующих органах Советского Союза эмигрантские бумаги. Вот тут и выяснилось, что борьба и неприязнь, возникшая между большинством и меньшинством внутри польской партии, зашли слишком далеко. Власти меньшинства не торопились оказывать услугу своим противникам, хотя хорошо понимали: Камилле грозит длительное заключение, если она останется. Она была взволнована: как, ждать целых три месяца? Возможно, под давлением брата, но она наконец получила требуемое разрешение. Ей пообещали, что документы на поездку будут ждать ее в Берлине, где располагалось тогда руководство партии. Тамошние товарищи взяли на себя и организацию поездки из Германии в Ленинград, при условии, что до Берлина она доберется сама.

Но и это осуществить оказалось нелегко. Легально не пересечь польскую границу, если ей грозит судебный процесс с последующим тяжким обвинением. Паспортный контроль в поездах отличался исключительной въедливостью. Тогда ей пришло в голову лететь в Гданьск — «вольный город», который не считался польской территорией. Самолеты были относительно новым и довольно рискованным средством передвижения. Соответственно, прибегали к ним редко, и дорожные документы в аэропортах почти не проверялись.

В марте 1930 года без всяких помех она пересекла границу. Из Гданьска пароходом до немецкого в ту пору города Щецина. Далее поездом до Берлина, а там уже ждали документы — на нее и сына.

Она была в них очень заинтересована, но Янек, чтобы не прерывать учебу, задержался в Варшаве — до конца школьного года. Сначала он переехал к тетке Бейлиной, которая жила в их же доме. Флора держала в ежовых рукавицах всю семью и сразу же решила прибрать к рукам племянника. Однако парень был воспитан совсем по-другому — на равных отношениях, подразумевавших не только уважение, но и доверие. И когда тетка уж слишком стала его допекать, написал об этом матери. Как-то, вернувшись из школы, нашел на комоде письмо, ответ которого должен был его успокоить, открытым и, без всяких сомнений, — прочитанным. В гостиной вся семья Бейлиных уже была в сборе. На него взирали с откровенным осуждением и требуя объяснений. Глубоко задетый подобной бесцеремонностью, он высказал возмущение по поводу того, что его письма вскрываются. Тетка, со своей стороны, упрекнула его в неблагодарности, назвав такое поведение некрасивым. Кончилось тем, что, сложив манатки, он отправился к «тете Янине» — то бишь к моей бабке.

Свидетельство об освобождении Камиллы Горвиц из предварительного заключения под залог в размере трех тысяч злотых

Еще жив был дед — Якуб Морткович. Моей маме двадцать семь, она незамужем. Семья из трех человек отнеслась к маленькому гостю как к чему-то чрезвычайно серьезному. В какой-то степени он разом удовлетворил ставшую нереализованной мечту о сыне и брате. В детстве меня беспрестанно пичкали бесчисленными историями о Янеке. В них он представал восприимчивым, умным, но упрямым мальчиком. С бабкой они поладили быстро. Она была гораздо либеральнее Флоры и многое позволяла. Начиная с альбомов с репродукциями и сборников стихов и кончая долгами прогулками в лесу. Хотя и тут не обошлось без конфликтов, к счастью, пустячных. Наверное, со стороны дяди Кубы, тети Янины и Ханки было и большее понимание. Тогдашний четырнадцатилетний подросток, а сегодня важный седовласый профессор Варшавского университета, он и поныне помнит множество подробностей тех детских лет, рассказывая про бабушку и деда. Когда он уезжал из Польши, меня еще не было на свете. Познакомилась я с ним, уже вернувшимся из России, в 1945 году. И на данный момент он — единственный носитель информации о времени, которого я не запомнила.

Жизнь в доме Мортковичей, все их занятия и разговоры сводились к литературе и искусству. Бабушка с дедом рассматривали свое дело как высшее предназначение, невероятно важно, без всякой иронии, и это не могло иногда мальчишку не раздражать. В их горделивом подчеркивании собственных заслуг перед польской культурой, в почти детском выпячивании знакомств с известными писателями был и свой снобизм. Но при этом время, проведенное в их доме, — почти год, он вспоминает, как период больших художественных откровений, которые навсегда запали в его душу и помогли пережить горькие минуты последующих лет. Не любитель преувеличений и восторгов, он попросил меня дословно записать то, что мне расскажет, без всяких литературностей: «Сколько я тогда начитался у вас дома поэзии Тувима и Вежиньского, сколько пересмотрел в книжном магазине этих репродукций, этих Турнеров, Моне, Панкевичей, Заков — все это стало моим».

Две рассказанные мне о нем истории ободряли меня, когда приходилось выслушивать сокрушения по поводу того, что в родне не было более трудного ребенка, чем я. Страстный пожиратель книг, он вечно воевал с тетей Яниной: входя в комнату вечером и заметив, что он много читает, она выключала свет. Но стоило ей выйти, и он включал свет снова. Она стала выкручивать лампочки. Он купил себе фонарик и при его свете читал под одеялом. Конфисковала фонарик. Тогда он вставал с книгой у окна и читал при свете уличного фонаря. Говорят, из-за этого он испортил себе глаза.

Другая история произошла раньше. Его, восьмилетнего, мои родители везут в гости к Жеромским. Ему предстоит познакомиться с великим писателем. Могу вообразить, сколько раз перед этим ему напомнили, как он должен себя вести, быть внимательным, чтобы за него не было стыдно. Невероятной чистоты рубашка, начищенные до блеска башмаки, приглаженная в последний момент Ханкой, то есть моей мамой, шевелюра на голове. Выглядел он великолепно, когда его представляли пану Стефану и пани Анне. На вопрос, кем он хочет стать в будущем, смело заявляет, что писателем. И что намеревается писать серьезные книги — «не для каких-то там служащих». Откуда взялся этот апломб и презрение по адресу низших слоев у парня, воспитанного по-коммунистически, не известно. Потом взрослые пошли пить чай, а детей — милую маленькую Монисю и ее подружку Марысю Скочылас, отправили в сад, где они должны были все вместе играть. Спустя какое-то время раздался душераздирающий крик Моники, которая через мгновение влетела на террасу с рыданиями: «Он раздавил мне грудную клетку! Он раздавил мне грудную клетку!» Пан Стефан, обожавший дочку, испуганно схватил ее на руки, стал утешать, целовать, спрашивая, что случилось, но та не могла выдавить из себя ни слова. Возникла довольно неловкая ситуация. Тетя Янина попробовала, было, ее разрядить. Ханка бросилась искать Янека в саду. Он, взбешенный, сидел под деревом. «Я так старался, — бормотал он, — а эти дуры не обращали на меня никакого внимания и разговаривали только друг с другом. Надо же им было показать, какой я сильный. Я взял одну из них, повалил на землю и прижал коленом. Откуда я мог знать, что она начнет орать, как резаная?» В неважном настроении возвращались все они домой.

В июне 1930 года Янек получил свидетельство об окончании пятого класса гимназии. Этот документ представлялся матери чрезвычайно важным. Он, поясняла она, позволит сыну продолжить учебу в Москве. А потому и Янек относился к свидетельству со всем подобающим пиететом, положил в особую папку и следил, чтобы во время долгого путешествия оно не пропало. Ведь от этого зависело все его будущее.

На вокзале его провожали варшавские родственники. Никто из них в самом страшном сне не смог бы предвидеть, что ждет в будущем тех, кто уезжал на Восток, и тех, кто оставался. Поразительно, но и те и другие выбрались целыми из-под давления тоталитаризма — здешнего и тамошнего. Благодарить жизнь за везение? Случай? Нет, прежде всего — за помощь людей, их доброжелательность. Ибо Люди — с большой буквы! — были везде.

У меня с удивительной яркостью запечатлелись в памяти две фразы из рассказов моей матери об этом расставании. Перед тем как сесть в поезд, Янек спросил ее с беспокойством: «Ханка! Правильно ли завязан у меня галстук?» Она по-сестрински нежно поправила ему его. И потом, уже, когда поезд тронулся, он все кричал ей в открытое окно купе: «Помни! Каждую неделю высылай „Вядомости Литерацке“. И каждый новый том Тувима. И Вежиньского. Обещай мне! Не забудь!» Довольно быстро выяснилось, что посылки из буржуазной Польши только навредят.

Партийные товарищи в Берлине медлили с советскими документами. Пришлось поехать с мамой отдыхать. В пансионат. Можно было подумать, что капиталистический мир водит их за нос. Предостеречь хочет? Остановить? В конце концов необходимые бумаги получены. Их им вручил Альфред Лампе, известный коммунистический деятель, во время войны один из создателей армии Костюшко в Советском Союзе. Его жена, красивая Крыся Юрковская, будет замучена в 1937 году в небезызвестных Бутырках. Лампе в период сталинских чисток избежал смерти только потому, что сидел в польской тюрьме. Разве мало было сигналов? Неужели нельзя было предвидеть то, что потом произойдет? Янек утверждает, что тогда, в 1930 году, еще нет. В любом случае не тогда, когда все виделось в далекой, заграничной перспективе.

Из Берлина поездом до Щецина. Оттуда — советским пароходом до Ленинграда. Далее — поездом до Москвы. Стоял жаркий июльский день 1930 года, когда они сошли на московском вокзале. А в памяти еще живы нарядные, богатые берлинские улицы, и тем больше бросался в глаза старый и бедный вид города тут. Янек тогда впервые в жизни увидел нескончаемые очереди у магазинов. И никак не мог уразуметь, почему покупатели покорно стоят на улице, вместо того чтобы войти вовнутрь и купить то, что им нужно. Понял только тогда, когда увидел пустые прилавки.

Они добрались до гостиницы «Люкс», где жили дядя с тетей — Макс и Стефания Горвицы (теперь Генрик Валецкий и Стефания Бельская). «Люкс» до революции был одним из лучших отелей в Москве. Позже, когда он стал резиденцией знати Коминтерна, он утратил свое былое величие. Комнаты Макса и Стефы были небольшими. В одной из них — у дяди, для Янека поставили раскладушку, а в другой — у невестки, также временно, — постель для Камиллы. Иногда к дяде с тетей приезжали гости. И для них ставились раскладушки, между которыми едва можно было протиснуться. В комнате Макса полно книг, журналов, которые не помещались на полках, он относил их в ванную, которой не пользовались — вода сюда не доходила. Мылись в бане, общей на весь этаж. Во время первого ее посещения парнишка ужасно смущался: отдельных помещений для мужчин и женщин не было. Постепенно привык к виду мывшихся вместе голых тел разного пола. Но больше всего его поразили клопы, — с их несметным количеством они не знали, как справиться.

В «Люксе» жили очень скромно. Члены Коминтерна получали зарплату в размере трехсот рублей. Это называлось партмаксимум. Согласно принятому постановлению даже самый высокий партиец не мог зарабатывать больше, чем квалифицированный рабочий на производстве. Этой суммы едва хватало на жизнь, особенно если учесть, что такого рода рабочим полагались продовольственные карточки самой низкой категории. Тогда же впервые в жизни он увидел и сами карточки. Помесячно поделенный хлеб, каша, масло, мясо были в небольших количествах. Карточки на мясо отдавались в столовую «Люкса», где кормили довольно паршивыми обедами.

Положение Макса уже тогда было хуже некуда. Сталин хорошо помнил, что в прошлом Валецкий осмелился выступить против него, своим оппонентам он такое не прощал никогда. Следовательно, чем больше его власть усиливалась, тем ниже котировался Макс в своих партийных кругах. И чем меньшую он играл роль на общественном форуме, тем более становился непереносимым и деспотичным в семье. Отношение Камиллы к брату было сложным. Она уважала его знания, он по-прежнему был для нее авторитетом, и она не скрывала своей привязанности к нему, но со временем они все больше стали расходиться во взглядах. Она упрекала его в политической несдержанности. Ну и в непорядочности в личной жизни.

Он вел двойную жизнь. Со Стефанией он прожил двадцать шесть лет. В Москве же сошелся с молодой женщиной — та моложе его была почти на двадцать пять лет. Юзефина Сваровская — Йоша, австриячка, дочь известной венской примы-балерины. Воспитывалась в Вене, в богатом доме, в изысканной атмосфере. Ее брат закончил высшие музыкальные курсы, стал известным скрипачем и дирижером Венской филармонии, но ее потянуло совсем в другие сферы. Очень рано она занялась коммунистической деятельностью, на каком-то международном конгрессе познакомилась с Максом — так началась любовь.

Она поехала за ним в Москву, а в 1932 родила сына, которого назвали Петром, — в память о дореволюционной партийной кличке Макса. Макс помог Йоше найти работу в Секретариате Коминтерна, устроил в красивой двухкомнатной квартире на улице Горького, но так и не решился эту связь оформить официально. Продолжал жить с женой, которая обо всем догадалась и требовала развода, считая, что развод необходим прежде всего для маленького Пети. Макс не соглашался. У взрослых детей — Катажины и Стаса, тоже были к нему претензии. По их мнению, он делал несчастными сразу всех — и себя, и своих близких. Однозначная Камилла была убеждена, что брат поступает нечестно, и не скрывала своего недовольства. А Макс критику не любил или не умел ее воспринимать.

В Советском Союзе, как это было положено, и Камилла, и Янек изменили свои фамилии. Он стал Яном Канцевичем — как и его отец. Она — Леония Александровна Канцевич. Вскоре после приезда их поджидало первое разочарование. Оказалось, «товарищ Леония», доктор медицинских наук с двадцатипятилетним стажем, не может рассчитывать в Москве ни на работу, ни на жилье. Ее принадлежность к оппозиционной фракции ПКП очень ей мешала в СССР. Родственные связи с Валецким, который был не на лучшем счету, все это осложняли.

Лишь спустя два месяца после безуспешных стараний она нашла наконец место работы. В поселке Троицкое, в семидесяти километрах от Москвы и в пятнадцати километрах от железнодорожной станции в бывших военных казармах разместилась больница для душевнобольных. Требовался только уход — специалисты мало чем могли тут помочь. Для честолюбивого психиатра такая работа равносильна ссылке. Вот сюда и направляли известных специалистов, за плечами которых блестящее образование в европейских университетах, — раз политически «неблагонадежны». В этом забитом досками безлюдье Янек спрятал свое варшавское свидетельство об окончании гимназии. Здесь, где одна примитивная школа на всю округу, оно никому не нужно. Итак, образование пришлось начинать заново. Он быстро выучил русский, учителя и сверстники относились к нему с большой симпатией. И тени недружелюбия не промелькнуло по поводу того, что он не такой, как другие. Разве что короткие шорты, которые привык носить летом, — так было принято в Польше, вызывали у его друзей смех. Деревенские парни, донашивая старую одежду своих отцов и братьев, представить себе не могли подобного чудачества. Он упросил мать купить ему как можно скорее обыкновенные тиковые штаны.

А тем временем в жизни Камиллы начался новый этап. Никто из медицинского персонала не был членом партии, а значит, руководство в больнице осуществлялось партийной ячейкой из пяти человек, в которую входили выполнявшие физическую работу «настоящие пролетарии», впрочем, они в основном пили, дела больницы не больно-то их трогали. Всеми верховодил бывший кавалерист-буденновец. Интеллигенцию он считал «вредным элементом» и называл контрреволюцией. Напившись, кричал с угрозами, что живо тут наведет порядок. Врачи поэтому очень обрадовались, узнав, что Камилла — член партии. Наконец-то хоть кто-то сможет на собрании всемогущей ячейки поднять волнующие их проблемы. Люди жаловались на маленькие зарплаты, самую низкую категорию продовольственных карточек для медперсонала, отсутствие лекарств и основных гигиенических средств.

На ближайшем же партийном собрании Камилла доложила о жалобах персонала и предложила отправить в соответствующее министерство в Москве делегацию, которая поставит власти в известность о трудном положении учреждения и попросит помочь. На следующий день в райком партии пришло донесение, что товарищ Канцевич открыто призывает персонал к бунту. Райком исключил ее из партии. Ее бы и из больницы выгнали, да Максу удалось спасти ее от неприятностей, пояснив, что она привыкла в капиталистической Польше защищать работников наемного труда. Ни о каком реформировании речь больше не шла.

В 1931 году Камилла перевелась на работу поближе, почти в 40 километрах от Москвы и в трех километрах от станции. Это был санаторий для нервнобольных в Голицыне. Собирая вещи, Янек снова заботливо положил в папку вместе с другими важными документами свидетельство об окончании гимназии. И снова оно было не востребовано. В рамках очередной реформы школьного образования в СССР все гимназии и общеобразовательные лицеи ликвидировались — звеном, соединявшим школу с высшим учебным заведением, стали техникумы: в их задачу входило готовить рабочих для работы на производстве, или, как тогда говорили, «проварить в заводском котле» будущую интеллигенцию. А потому, чтобы иметь в последующем возможность изучать историю, он поступил в техникум при известном автомобильном заводе АМО — позднее ЗИС и ЗИЛ. Там два года осваивал токарное дело.

Жил с матерью в Голицыне и оттуда ездил в Москву, в техникум. Полчаса до станции пешком, полтора ехать пригородным поездом, потом еще пятьдесят минут на трамвае. И на возвращение — те же три часа. Если Макс надолго уезжал, можно было ночевать в «Люксе». Учеба в техникуме была организована следующим образом: одна неделя — практика на заводе, другая — теоретические занятия по математике, химии, физике и марксизму-ленинизму. Постепенно он начинал забывать, что когда-то изучал древние — латынь и современные иностранные языки. Большинство из числа более чем тысячи учеников — из интеллигентных семей московской элиты. Как и ему, им хотелось учиться дальше, а значит, иди в такой вот техникум, который, впрочем, был на высоком уровне. Соблазняли не только хорошие заработки, но и карточки, а в условиях повсеместного недостатка такое было делом немаловажным.

В первый день занятий Янека вместе с группой новых приятелей ввели в огромное помещение. Всем велели занять места у станков, вставить в тиски кусок железа, в одну руку взять металлическое долото, в другую молоток и бить им по долоту до тех пор, пока железо не обретет требуемую форму. Одновременно с ними в зал вошли медсестры и разложили на виду у всех свои принадлежности: вату, йод, пластырь, бинты. Ударив изо всей силы себе по руке, вместо того чтобы бить по цели, он сообразил, зачем они тут находятся, — его кровоточащую рану быстро перевязали. Но когда с забинтованной рукой он подошел к мастеру и попросил освободить его, в ответ услышал приказ возвращаться на место. Пришлось подчиниться. На других этапах учебы были кузница, топка, раскаленное железо, которому с помощью молотка придавалась определенная форма. Боль от ожогов. И тут тоже весьма кстати оказывались медсестры. Лишь после этого допускали к токарным и шлифовальным станкам, на которых деталь обрабатывалась с точностью до сотни миллиметров.

Ему было пятнадцать. Он работал в три смены. По ночам впивался в шею ногтями, чтобы не заснуть за станком. Хорошо, что рабочие на фабрике относились к нему по-дружески. Да и мастера были порядочными людьми. Докучал лишь один из них: дрянной специалист, но активный партиец. Это ему Янек больше всего хотел доказать: пусть я и «слюнявый интеллигентик», а справляюсь со всем сам.

И в этой истории всплывает галстук С детства Янек придавал значение своей внешности, не случайно перед самым отходом поезда просил мою мать посмотреть, правильно ли завязан у него галстук По приезде в Москву Макс предоставил ему свой гардероб. Макс жил очень скромно, но одежду покупал за границей, его частые выезды за рубеж — конспиративно, с политическим заданием, в роли купца или банковского служащего, заставляли держать фасон. В нищих советских тряпках он был бы молниеносно раскрыт. И Янеку перепадали элегантные европейские костюмы, жилеты, галстуки. Однажды он доверительно сообщил своей подружке, что ему хотелось бы присоединиться к их комсомольской коммуне: жить всем вместе, в складчину, готовить еду, учиться и развлекаться. Подружка его огорошила: «Не обижайся, но ребята тебя не примут». — «Почему?» — «Ты — пижон». На современном языке это значило «чувак», «стиляга» — так называли в сталинские годы парней, одевавшихся в заграничные шмотки. В стране царил суровый пролетарский стиль. Партийные деятели, по примеру Сталина, носили военные шинели и кители или надевали черные русские рубахи — «косоворотки», застегивавшиеся под самую шею. В своих жилетах и галстуках с «гнилого Запада» Янек смахивал на «буржуя». Оставалось отказаться от костюмов. После этого его признали.

В 1933 году Янек закончил «металлический» техникум. Ему семнадцать. Он по-прежнему нацелен на изучение истории, для этого записался на Рабфак — приготовительный курс для рабочих, что оказалось не так-то просто сделать. Сюда принимали с четырехлетним стажем работы. А у Янека за плечами только два года техникума. Помог Генрик Лауэр, математик, который когда-то читал лекции в Цюрихе и знал Камиллу. Лауэр был коммунистом с тех давних пор. Но с 1929 года в России не скрывали откровенно неприязненного отношения к нему, связанному с группой большинства. Устраненный от политических дел, он работал в Госплане, и хоть влияния у него уже не было никакого, тут он еще что-то сделать мог. Через четыре года его арестуют и после страшного следствия расстреляют. Как и все руководство ПКП.

На курсе Янека уже никаких детей из интеллигентных семей не было. Тут училась молодежь из деревень и рабочей среды, приезжавшая не только с окраин Москвы, но и из самых глубинок России. Многие к дальнейшей учебе были просто не подготовлены. А некоторые — такие как, например, три осетина с юга, — вообще с трудом говорили по-русски. Их приходилось обучать элементарным вещам: читать, писать, правильно произносить слова. А ведь из них в недалеком будущем формировалась в стране элита интеллигенции.

В конце 1933 года Янека в первый раз исключили из комсомола. Как-то он повторил услышанное нелестное мнение Ленина о Сталине в разговоре с приятелем. Тот немедленно обратился в комитет комсомола Рабфака с просьбой разобраться в «ереси». Собрали собрание. Янека обвинили в распространении контрреволюционной пропаганды. Еще немного и вышибли бы из школы. К счастью, ему удалось отбиться, а потом его снова восстановили.

1 декабря 1934 года погиб Сергей Киров, в котором видели главного соперника Сталина в борьбе за власть. Распространялись упорные слухи, что это было сделано по указанию Сталина, официально же в убийстве обвиняли «троцкистских террористов». Среди коммунистов были те, кто догадывался: смерть Кирова станет поводом свести счеты с противниками Сталина. И действительно, сразу же начались аресты с самыми абсурдными обвинениями и немедленный приговор смерти. Страну охватил психоз страха.

В 1934 году Янек закончил Рабфак, сдал конкурсные экзамены в университет и наконец стал учиться на факультете, о котором столько мечтал. Но все больше давала о себе знать История с большой буквы. На общих собраниях осуждали «предателей родины», студенты все резче нападали на преподавателей, упрекая их во всякого рода политических грехах, те каялись и били себя в грудь, недостатка в поиске виноватых не было. Но ведь именно в молодости велико желание к сопротивлению: Янек вопреки всему старался нормально жить. Учиться. Ходить в кино и театр. На свидания и прогулки. В музеи и на занятия «университета культуры» по истории литературы и искусства. По вечерам у него была уйма свободного времени, ведь в первые годы учебы он был, по существу, еще и бездомным: к тем, у кого ночевал, старался приходить как можно позднее, чтобы не стеснять их Камилла тогда уже переехала из Голицына в Москву, где ее взяли научным сотрудником в Институт нейрохирургии. Но о собственной квартире можно было и не мечтать. Зато при институте был свой медпункт, состоявший из приемной и кабинета врача. И она стала жить в кабинете, а поскольку тут стояли две кушетки, предназначенные для пациентов, то и Янек приспособился здесь спать. Только успеть при появлении пациента выйти из комнаты.

Ночевал он и у Макса, который часто уезжал. Однажды Янека приютила дочь Макса Кася, тогда — жена инженера Танера, которого высоко ценили: Дзержинский[74] сам выписал его из Швейцарии создавать российскую энергетику. Касе с Танером несказанно повезло — в большой квартире, где жили скопом, у них было целых две комнаты и даже прислуга. Одно время Янек жил у Мани Бейлин. Она вызвала из Варшавы сына, в ТАСС неплохо зарабатывала: вполне достаточно, чтобы снять две комнаты в коммуналке. Иногда ночевал у друзей. Но у них не было ни сантиметра лишней площади в этой битком набитой комнатушке: разложит матрас под столом на полу, а утром, пока хозяева еще не встали, исчезнет.

И как он был рад, когда ему выделили место в общежитии — кровать в комнате, где кроме него спали еще тринадцать человек. Он мог наконец собрать все свои вещи вместе. Бумаги. Письма. Документы. Кое-какую одежду. Несколько коробок с книжками, которые маниакально покупал и хранил у родственников и друзей. Книги не поместились бы в комнате, и он держал их на складе общежития.

С 1936 года террор усилился. Начались массовые репрессии и показательные процессы. Среди польских коммунистов брали все новых и, казалось бы, самых преданных. Потрясенные люди вели между собой нескончаемые, полные драматизма дискуссии, которые сводились к единственному вопросу: «Почему?» Одни не сомневались в предательстве арестованных, другие его отрицали, произошла, де, ошибка, и вскоре все расставят по своим местам, но росло взаимное недоверие и подозрительность. Все чаще повторялось: «Нет дыма без огня», — а значит, не без причины — партия знает, что делает.

Именно в эти годы в жизни Янека еще раз возник эксцесс с исключением из комсомола. В личной беседе он осмелился покритиковать один из процессов и общий тон прессы, бессовестно, по его мнению, нападавшей на обвиняемых. По признанию свидетелей, Янек своим утверждением, что пресса лжет, ставит под сомнение правдивость опубликованных показаний. А тут еще вздумал заступаться за дочь арестованного тогда же декана их факультета. Девушку не приняли учиться на том основании, что ее отец — «враг народа». Янек не верит в коллективную ответственность? На него сразу же донесли. В царившей вокруг атмосфере страха и подозрительности все могло кончиться плачевно. Но и тут ему удалось выйти невредимым. Решение о его исключении из комсомола заменили выговором с предупреждением, мотивируя смягчение наказания юным возрастом. Ему было всего девятнадцать.

Отель «Люкс» постепенно обезлюдел. По ночам во двор въезжали машины. Оставшиеся жильцы сидели по своим комнатам и прислушивались к шагам энкавэдэшников. Иногда раздавались крики. Иногда женский или детский плач. И снова шаги по ступеням. С грубым подталкиванием тех, кого выводили.

Маня Бейлин уже работала не в ТАСС, а в редакции пропагандистской газеты «Жюрнал де Москоу». Беспокоясь о родственниках, ежедневно в сумерки забегала в гостиницу. Годы спустя рассказывала мне в Париже, как входила в ворота и сразу искала глазами окна Макса и Стефы. В них горел свет. И камень падал с души. Не может забыть этой жуткой картины: с каждым днем все меньше и меньше становилось светящихся прямоугольников на белой стене.

21 июня 1937 года свет в знакомых окнах еще был, но гостиница выглядела вымершей. Ни одного человека на лестнице. Тишина. Пустые коридоры. Маня постучала в комнату Стефы. Тетка лежала на кровати с сердечным приступом, она была чем-то смертельно убита. На минуту в ее комнату заглянул Макс. До неузнаваемости изменившийся. Всегда полный энергии и жизни, он был сейчас похож на старика. Худое лицо, запавшие щеки, мертвые глаза. Молча присел на постель жены. Маня, не зная, что посоветовать в этой полной безнадежности ситуации, но, желая как-то помочь, пошла на кухню заварить чай. С благодарностью они взяли чашки с горячим напитком, но не смогли сделать ни одного глотка. Она попыталась с ними заговорить. Слова повисали в воздухе. Будто они находились в другой реальности, в ином измерении. Никакого контакта с ней. Время шло. Приближалась полночь. Она не хотела оставлять их одних, но Макс сказал: «Иди. Уже очень поздно!» И обнял ее на прощание.

Внизу, в холле она увидела входивших в двери гостиницы сотрудников НКВД и подумала: «На чью голову падет этой ночью несчастье?» На следующий день с самого утра позвонила Максу. Трубку снял сын — Стась. Спросила только: «Как мама?» Ответил: «Не приходи сюда!» И трубку повесили.

«Враги народа»

За Максом пришли 22 июня 1937 года около двух часов ночи. Стефа, страдая от бессонницы, заглянула к мужу. За дверьми его комнаты услышала мужские голоса. Попыталась войти, ее не впустили. Грубо велели вернуться к себе. По рассказам соседей, сначала был выведен он, потом она. В обеих комнатах провели тщательный обыск, и, как всегда в подобных ситуациях, летели книги с полок, бумаги из ящиков, вещи из шкафа. Рано утром в гостиницу прибежал Стась, взволнованный тем, что ни мать, ни отец не подходят к телефону. Когда увидел, что произошло, попытался хоть что-нибудь о них разузнать. Никто не мог сказать, в какой они тюрьме, что им грозит и как помочь. Не действовали ни протекции, ни знакомства. Люди исчезали бесследно. Будто никогда их и не было. Энкавэдэшники, забирая старого Адольфа Барского, разбили ему очки, без которых он ничего не видел. На следующий день дочь бросилась на Лубянку с запасными стеклами. Отказались принять. Только услышала в ответ: «Они ему больше не понадобятся».

Максимилиан Горвиц-Валецкий

В своих воспоминаниях, написанных много лет спустя, Маня объясняет причину, из-за которой Валецкий был таким убитым в их последний вечер встречи. Обо всем узнала из достоверных источников в Париже. Макс к тому времени не сомневался в том, что его ждет. Позади «проработка» Специальной комиссии контроля при Коминтерне. Его допрашивали ближайшие соратники и друзья: в том числе Пальмиро Тольятти, финский коммунист Отто Куусинен и глава Коминтерна болгарин Георгий Димитров, которого в 1933 году обвинили в поджоге Рейхстага. Тогда у него хватило смелости разоблачить на суде гитлеровскую провокацию. Но сопротивляться указаниям Сталина он не решился. Даже и не пытался защитить старого товарища. Многолетние верные друзья выдвигали теперь перед Максом абсурдные обвинения: принадлежит, де, к «антисоветской троцкистской группе», занимается «контрреволюционной деятельностью», «шпионит в пользу фашистской Польши» и других стран Европы. Три дня он доказывал свою невиновность. Но приговор был вынесен заранее. И выше.

Ему сообщили, что он исключен из партии. Потребовали вернуть партийный билет. Отсутствие такого документа равносильно для коммуниста его уничтожению, смерти в обществе, духовному банкротству. Он утратил веру в смысл всей жизни. И будто предчувствовал, что вскоре расстанется с самой жизнью. Ведь видел же, что творится вокруг. Во время чтения вердикта Комиссии старый его друг Димитров, которого Макс вытаскивал из стольких политических передряг, отвернулся и смотрел в окно.

В воспоминаниях Мани есть еще один пронзительный эпизод, который запечатлел события уже после ареста Макса. Когда 22 июня она позвонила рано утром в гостиницу и услышала в телефонной трубке голос Стася, она сразу поняла, в чем дело. Но как помочь? Никаких влиятельных знакомых не было. На следующий день она уезжала с сыном во Францию. Откладывать отъезд нельзя. Она сама вот уже год находилась в ужасном положении. «Жюрнал де Москоу» — франкоязычная газета, в которой она работала, ликвидирована. Главный редактор Лукьянов арестован. Она без работы, живет уроками по математике. Советские власти ее просто выдворяют. Надлежит как можно скорее покинуть СССР, в Польшу ехать нельзя — польское посольство у нее — коммунистки — забрало польский паспорт. И только благодаря тому, что сын Пьер родился в Париже, она получила французскую визу, которую ей проставили чуть ли не на клочке какой-то бумажки, — никаких своих дорожных документов у нее не было. Ситуация продолжала осложняться, и отъезд — единственный шанс на спасение.

Но прежде чем уехать, во что бы то ни стало надо разыскать подружку дяди — Йошу, ведь если трагичное известие ей сообщит кто-нибудь из посторонних или недругов… Нет, сделать это должна она сама. И дать ей хотя бы немного денег, нетрудно предвидеть участь той в недалеком будущем. В тайне от всей семьи, которая не принимала этого союза, она Йошу и раньше навещала. И очень ее любила. Видела, как ее обожает Макс, с какой нежностью смотрит на своего позднего сына Петю. Знала, что их судьба не даст ей покоя.

Йоша жила с Петей на даче Коминтерна под Москвой, в Серебряном Бору. Маня поехала туда под вечер, электричкой, и вышла на маленькой станции. Ей бросились в глаза десятки одинаковых домиков. Везде одни и те же занавески на окнах, одинаковые веранды перед домами, столы и на них самовары. Отдыхавшие собирались вокруг самоваров и ужинали. Пахло соснами. Издали доносились звуки гармошки. Кто-то пел. Покой. Идиллия. Прямо Чехов. Словно сюда и не долетало эхо трагедий, которые разыгрывались совсем рядом. Но беззаботность кажущаяся. Стоило Мане лишь задать вопрос, где дом Коминтерна, как от нее шарахались: ее иностранный акцент на всех, к кому бы она ни обратилась, наводил ужас. Ей не отвечали. Никто ничего не знал. С ней просто не хотели разговаривать. Сразу видно, что чужая, а это подозрительно. Одна, а неприятностей из-за нее не оберутся все. Наконец какой-то смельчак отважился: «Это там!» — и показал дорогу.

Она открыла калитку. В светящихся окнах особняка мелькали силуэты людей. На газоне удалось разглядеть белую неподвижную фигуру. Вроде продолговатого свертка. Но только сделала несколько шагов, фигура зашевелилась. Приподнялась голова. Йоша! Она лежала на матрасе, который был прямо на траве. Рядом завернутый в одеяло спал Петя. Она бросилась Мане в объятия и разрыдалась: «Это невозможно! Невозможно! Какая-то страшная ошибка!» Уже знала. Маня пыталась ее утешить: «Конечно, недоразумение. Он вернется. Он обязательно вернется». И спросила с изумлением: «Почему вы на сырой траве, а не дома?»

Ее опередили: реакция у властей Коминтерна молниеносная. В одно мгновение товарищ по партии, став бывшим, был лишен права пользоваться служебной дачей, которую тут же предоставили другой привилегированной семье, находившейся сейчас в фаворе. Новые жильцы, явившись сюда в первой половине дня, и привезли известие об аресте Макса, потребовав немедленно покинуть помещение. Потрясенная, она не знала, где взять силы на отъезд и деньги добраться до Москвы. Ей позволили остаться до следующего дня. Но не в доме. За его пределами. Она провела весь вечер с сыном на траве, потом укрыла его, обняла, он уснул. «Самое обидное, — плакала она, — что они не разрешили своим детям играть с Петей. А тот не мог понять, почему».

Мане пора было возвращаться. Единственное, что она могла сделать, — пожелать находившейся в отчаянии женщине отваги и отдать привезенные деньги. Обоих она так и оставила на траве. На следующий день вместе с Пьером уехала в Париж, а Йоша с Петей вернулись в Москву.

Йоша никогда больше не увидела Макса. И никто из родни тоже. Вождям ПКП не устраивали громких и показательных процессов. Не оглашали прилюдно приговоров. Их убирали незаметно. Близкие многие годы питались иллюзией, что те живы. А кроме того, как предпринять хоть какие-то меры по выяснению правды, если сами были разбросаны по тюрьмам и лагерям, да при этом с немалыми сроками? У этих жертв было даже свое обозначение: «член семьи предателей родины». Йоша чудом избежала репрессий. Однако и ее, и Петю судьба не пощадила. Но это другая история.

Стасю Бельскому, сыну Макса, было тогда тридцать. Год, как он работал в Генштабе в Москве. Когда он узнал об аресте отца, сразу понял, что следующая очередь — за ним. Не ошибся. Его тотчас сняли с поста, отправили в отставку, исключили из партии. К этому времени он развелся с женой Верой и не общался ни с ней, ни с пятилетней тогда дочкой Галинкой. Работы не было, спрятаться негде, с близкими и подружками лучше не встречаться, чтоб им не навредить. Сидел дома и ждал. Пять месяцев.

Но жизнь продолжалась. Камилла работала в двух местах, каким-то чудом ей удалось снять комнату в коммунальной квартире, и Янек, хоть и остался в общежитии, обрел наконец подобие дома. Летом 1937 года мать проводила отпуск под Москвой, он поехал на море, в Крым. В последний день перед отъездом домой купил ей в подарок ящик превосходного винограда. В кармане оставалось два рубля. На пригородный поезд и буханку хлеба. Ехать двое суток. Питался хлебом, виноградом и водой, но по дороге начались жуткие боли. Он еще успел дотащить до квартиры Камиллы ягоды. Оставил ей записку, что вернулся и едет к себе в общежитие, там тотчас же обратился к врачу — та велела немедленно лечь в постель. Не отдавая отчета в том, как мать истолкует его слова, дал телеграмму: «Я заболел. Приезжай есть виноград». В атмосфере царящего повсеместно кошмара она прочитала в телеграмме шифрованное сообщение о катастрофе. Из Дома отдыха немедленно отправилась в Москву. Сначала к себе, где ее действительно ожидал виноград и записка, а успокоившись, — в общежитие, убедиться, что с сыном все в порядке. Поговорили немного друг с другом.

Снова встретились через восемь лет.

Д-р Камилла Канцевич

Ее арестовали 10 августа 1937 года. Когда она вернулась домой, ее уже ждали сотрудники НКВД. Оказывается, приходили два дня назад, но не застали. Велели соседям дать знать, как только появится. И соседи донесли. Не по злому умыслу. Из страха. Побоялись: не донесут они, донесут за это на них. Лежавшего в студенческом лазарете Янека никто не предупредил, что мать забрали. Он выздоровел и удивленный, что мать ни разу его не навестила, поехал к ней сам, но на дверях была пломба. Он сходил в милицию и попросил разрешения забрать из комнаты свои вещи. Его впустили, но вместе с милиционером. Конечно, он надеялся найти там хоть записку или любой знак. Не нашел. Винограда, впрочем, тоже не было. Ему отдали его книги — две тысячи штук Личные вещи. Все это он отвез на склад общежития и стал думать: что теперь делать?

Вокруг родственников арестованных образовалась пустота. Люди боялись с ними общаться, это грозило неприятностями. Не было ни специальных институтов, ни конкретных лиц, которые могли бы помочь в таких делах, такого вообще не существовало. Не получить самую элементарную информацию. Наконец Янек сумел выяснить, в какой тюрьме Камилла ожидает процесса. И хотя свидания и переписка были запрещены, он имел право передавать ей ежемесячно пятьдесят рублей. Других денег не принимали. Это могло означать самое ужасное, но довольно быстро от нее пришло известие. С окраин Красноярска.

10 сентября 1937 года ее приговорили к десяти годам «исправительно-трудовых лагерей». Главным из предъявленных ей обвинений значилось личное знакомство с Пилсудским. Заключение приговора звучало так «Вела борьбу против линии партии и Коминтерна». Смерти избежала, видимо, только потому, что в СССР активно политикой не занималась.

В октябре 1937 года сотрудники НКВД арестовали Стася Бельского. Он прошел ад тяжелейшего следствия в прославленных застенках Лефортово, оттуда со сломанными ребрами, выбитыми зубами и оглохший на одно ухо попал в лагерь, — писал Витольд Ледер в статье, опубликованной в 1988 году в «Политике». Лефортово было тюрьмой для военных. Стася обвиняли в контрреволюционной деятельности, «троцкизме», «шпионстве», «агентурной службе» в пользу фашистской Польши. Следствие он выдержал благодаря своей физической и психической выносливости. Ни в чем не признался. Ничего не подписал. Его не приговорили к смерти, дали десять лет тяжелейших каторжных работ в шахтах Воркуты, откуда мало кто выходил живым.

Станислав Бельский

Янека Канцевича забрали из техникума почти через год после матери. 30 апреля 1938 года. В четыре часа утра. Кто-то постучал в двери комнаты и попросил, чтобы он вышел на проходную с паспортом. Речь шла о какой-то проверке. Его разбудили, он быстро набросил на себя домашнюю одежду и спустился вниз. Так его и забрали — в летних штанах и тесных башмаках. Ему не разрешили подняться за своими вещами. А потому в декабре, когда в этих полуботинках ему пришлось работать на лесоповале, он отморозил себе пальцы ног.

Первой тюрьмой оказалась Лубянка. Сначала обычный тюремный ритуал. Личный досмотр, когда отбираются часы, шнурки, пояса, ремни, блокноты и карандаши. Потом камера. В ней толчея. Духота. Никакой связи с внешним миром. Через неделю в тюремной машине с надписью «хлеб» его везли вместе с другими в Бутырки. Один из сокамерников, бывший сотрудник НКВД, еще недавно шеф уездного управления ГПУ, рассказывал по дороге, как из него старались выудить соответствующие признания и как он безуспешно пытался покончить с собой. Лишь теперь Янек всерьез ужаснулся.

В Бутырках, старой царской тюрьме, в камеру, предназначенную для двадцати человек, впихнули около ста. Не хватало мест на нарах, тянувшихся вдоль стен, и часть людей вынуждена была спать прямо на каменном полу. Чтоб больше поместилось людей на нары, все ложились боком и по команде переворачивались. Еда была вполне сносная, но мучила жуткая жара и отсутствие свежего воздуха. Два раза в день выводили к отхожему месту. Кому этого не достаточно, пользуйся парашей — бочкой, стоявшей в углу камеры. Привыкнуть к ней было нелегко, да что поделаешь, не раз она выручала.

У всех заключенных отбирались острые предметы: иглы, шпильки, застежки. Если требовалось что-то зашить или заштопать, стражник по просьбе старосты камеры давал необходимые нитки с иголкой, которые надо было неукоснительно возвращать. Однажды игла исчезла. Стражник предупредил: не найдется, вся камера останется без прогулки и свежего воздуха, то есть без ежедневного променада по внутреннему тюремному двору. Обследовали каждый сантиметр помещения. Одежды осмотрели все до нитки. Бесполезно.

Оставалось единственное место, куда могла попасть игла, — параша. Пользуетесь, будьте любезны, лезьте в бесценный клад. Иного выхода не было. Староста камеры велел отнести бочку к общему туалету, вылить содержимое на пол и искать до тех пор, пока игла не найдется. Вызвались четыре человека — самые сильные и не так измученные следствием. В том числе и Янек. Три часа рылись в отходах. Нашли-таки иголку в бочке говна, и старинная пословица обрела новые краски.

В награду они получили возможность внеурочно сходить в баню. И на всю жизнь благодарность сокамерников, ради которых спасли ежедневную привилегию — пятнадцать минут прогулки. Только чувство солидарности и сообщности могло уберечь людей от упадка духа. У большинства следствие было уже позади, и теперь оставалось дожидаться приговора. Те же, кого еще вызывать продолжали, возвращались физически и психически разбитыми, с опухшими от многочасового стояния ногами — особого рода пытки.

К счастью, Янека миновало самое страшное — допросы. На это, мне кажется, были три причины. Во-первых, к концу 1938 года спала волна репрессий, сократились предписания сверху любой ценой вышибать признания и применять высшую меру наказаний. Во-вторых, ему попался довольно добродушный следователь, без садистских наклонностей, который производил впечатление человека, рутинно выполнявшего свои обязанности, без всякого рвения. А в-третьих, ему парадоксальным образом помогло двукратное, а в итоге окончательное исключение из комсомола. Он и так был квалифицирован как контрреволюционный агитатор, предъявлять ему еще какую-то вину смысла не было, тем более что сам он ничего из себя не представлял и мало подходил под политическое дело, которое предстоит раздуть.

Правда, снисходительное к нему отношение вполне могло быть просто случайностью, счастливым стечением обстоятельств или возникнуть по недосмотру. Никто так и не понял, почему судьба складывалась так или иначе. Бывало, людям помогала ошибка, сделанная в ведомости, в фамилии, в дате рождения. Случалось, спасение зависело от пропавших документов, а приговор — от даты ареста. Или от судьи, которому либо все надоело, либо он только входит во вкус. Янеком занимался ленивый судья. Пару раз вызвал на допрос. Свидетели — друзья-сверстники — подтвердили его вину. «Вел контрреволюционные разговоры?» — «Вел». «Распространял антисоветскую пропаганду?» — «Распространял». На том и порешили.

В Бутырках он провел почти шесть месяцев. От начала мая до ноября 1938 года. Какого-то ноября приказали выйти из камеры. С вещами. Дали прочесть и подписать документ, который гласил, что обвиняемый по статье УПК 58/10 за «контрреволюционную пропаганду» приговорен к пяти годам исправительно-трудовых лагерей.

Приговоренным протягивали специальные бланки, на которых писался адрес близких, — возможность обзавестись теплой одеждой. Рассчитывать на тулупы и валенки могли лишь те, у кого были родные. Янеку просить некого. В Москве на свободе одна Кася — дочь Макса, но напоминать НКВД о ее существовании… В путь пришлось двинуться в летних полуботинках, которые к тому же еще и жали.

Увозили их ночью, под конвоем, с подмосковной станции. Столыпинские вагоны сохранились с дореволюционных времен и выглядели на удивление добротными, по сравнению с товарными или предназначенными для скота, — в этих перевозили заключенных уже во время войны. В каждое купе распределяли по восемь человек. С Янеком ехали самые разные: студенты, какой-то художник, политический деятель, прокурор, поэт, всю дорогу читавший свои стихи. Говорили обо всем. Только не о политике. Два раза в день им давали соленую рыбу и немного воды. Очень хотелось пить. Ехали пять дней, не ведая куда.

Из вагонов их выпустили в Соликамске, на Каме, к северу от Урала. Там размещался главный постой «Лагеря лесных работ — Усольлаг 10». Вокруг городка в больших уральских лесах разбиты «подлагеря» — лагпункты. Узники проводили там по нескольку месяцев, вырубая вокруг лес на десятки километров. Когда слишком много времени требовалось на то, чтобы добраться до места назначения, лагерные власти закрывали этот пункт и открывали следующий, двигаясь так в глубь леса.

По прибытии в Соликамск их повели в распределительный лагерь. Довольно долго маршировали и только ночью подошли к огромному бараку. Там задержались на долгий постой. В бараке на нарах в три этажа возилось уже триста-четыреста мужчин и женщин — главным образом уголовников и проституток Уголовники не медля набросились на вновь прибывших — ведь те были лучше одеты. С них срывали меховые одежды и валенки, отбирали чемоданы и кофры, взамен кидая рваное тряпье.

Нары, на которых приказали разместиться новеньким, кишели вшами. Поражало происходившее в бараке: драки, издевательства, самосуд, крик секс, которым занимались открыто, без всяких стеснений. Питание — четыреста граммов черного хлеба и два раза в день теплая баланда насытить не могли. Через десять дней сформировали этап: собрав группу из ста человек, под конвоем двинулись дальше. Стояло начало октября, но уже наступали морозы, которые будут тут до конца апреля. Идти с рассвета до заката, утопая по колено в снегу. Два раза ночевали в брошенных деревянных домах, где мороз доходил до десяти градусов. Наконец, добрались до цели — на огромной безлюдной местности выстуженный барак — их дом на предстоящие полгода.

Жизнь начиналась с нуля. Оградить территорию, соорудить выгребную яму, кухню и баню, провести воду, вбить в землю электрические столбы, работая при этом с утра до вечера в лесу. Их разбили на бригады, каждая из которых совместно несла ответственность за конкретный участок работы, а внутри — на группы из нескольких человек, для обработки деревьев. Двое дерево пилили, остальные срубали ветки с уже поваленнго дерева. Большинство из вновь прибывших понятия не имели о специфике своей работы, и поначалу мало что удавалось сделать. Им и в голову не приходило, что на пятнадцатиградусном морозе дерево, утратив эластичность, может рухнуть раньше времени. Так и случилось. Хорошо еще, что дерево никого не зашибло, но своими ветвями здорово задело одного из работавших — польского сапожника. Парадоксальным образом для него это происшествие стало подлинным спасением. На санях его отвезли в лагерь, дали освобождение от работы, а когда начальство прознало про его профессию — бесценную в условиях повсеместного отсутствия обуви, ему велели открыть в лагере сапожную мастерскую. Сидел он себе в тепле, получал неплохое пропитание, и все ему завидовали.

Поначалу заключенные в массовом порядке заболевали и умирали — от голода, холода, бессилия. Они не в состоянии были работать, а следовательно, снижалась и общая норма выработки. Власти забеспокоились, организовали медпункты, которые к тому же подчинялись не лагерному начальству, а Наркомздраву. При всем отсутствии элементарных медицинских средств выручало еще и то, что фельдшеры были, как правило, порядочными людьми и в меру своих возможностей помогали заболевшим.

Янеку «повезло»: отморозив пальцы ног, он попал в лазарет. Освобождение от работы, две недели в теплом месте, еда посытнее — вот условия, которые позволяли хоть немного восстановить силы, чтобы не скатиться окончательно в доходяги. У фельдшера, честно сказать, никаких средств, кроме йода, для лечения отмороженных конечностей не было, но он сумел спасти ему пальцы. А может, и жизнь.

Нестерпимым был голод. Количество еды зависело от выполненной дневной нормы. Самая маленькая порция — миска водянистой жидкости под названием суп два раза в день и четыреста граммов хлеба — предназначались для тех, кто нормы не вырабатывал, вследствие чего организм быстро истощался. Но и самой большой порции не хватило бы насытить желудок Летом и осенью поддерживали лесные ягоды, брусника, клюква, шиповник, грибы. Зимой было гораздо хуже. Мороз до сорока градусов и ниже. Теплой одежды никакой. Спустя некоторое время удалось раздобыть фуфайки и ватные штаны, валенки бы иметь, но вот именно их и не доставало. Вместо них выдавались толстые носки, до самых колен, из войлока. Заключенные надевали на них лапти из лыка. Так возник особый вид обуви — пайпаки. Незаменимые в мороз, они не уберегали от сырости — хуже того, намокая во время многокилометровых маршбросков с места на место, создавали адские муки.

Еще одна пытка — дорога. Выходили засветло, возвращались после заката. Весной и осенью часами хлюпали по грязной, болотистой, сырой почве. Зимой — по колено в снегу, сквозь вихрь и пургу. Во время одного из таких кошмаров, возвращаясь в зимние сумерки, смертельно усталый после десяти часов тяжелой рубки леса, Янек вдруг почувствовал, что ничего не видит. Он потерял зрение. Чтобы не заблудиться в лесу, схватил шедшего перед ним товарища за край куртки, так и дотащился до «дома». Утром зрение вернулось. А вечером все повторилось сызнова. Он заболел распространенной тут куриной слепотой — болезнью, развивавшейся на почве авитаминоза. И опять его спас фельдшер. Ложка сырой измельченной печени — и болезнь отступила.

Как можно вместить в несколько страниц страшную пятилетнюю быль? Рассказать телеграфным стилем о перенесенных страданиях? «Нечего тут распространяться, — говорит Янек. — Все, что надо, описали Солженицын, Херлинг-Грудзиньский и другие».

И все же ему с Камиллой несказанно повезло: они имели право на переписку и могли раз в месяц сообщать друг о друге. Какое счастье, что письмо, в котором она прислала свой адрес, застало его еще на свободе! В тюрьму бы оно уже не пришло: заключенным до приговора почта не полагалась, и в течение всех этих лет они бы не имели представления о судьбе друг друга. А сейчас можно было за мать хотя бы не беспокоиться — после того как написала, что работает врачом в медпункте. Благодаря этому и выдержала. Но никогда и никому не рассказала, что выпало на ее долю.

Через четыре года в Янеке проснулась надежда, что дождется конца срока, и он стал строить планы на будущее. Бывшим заключенным не разрешалось жить ни в больших городах — их было сорок, ни в прифронтовой зоне. Во всей стране у него не было ни живой души. И он написал матери, прося совета. Она поделилась своими беспокойствами с пациенткой — старушкой-колхозницей из западной Сибири, с которой подружилась. Старушка, которая вскоре умерла, вот что предложила: «Ты заботишься обо мне, как дочь, пусть твой сын едет к моим, Гуляевым, в Томскую губернию. Я напишу, чтоб ему помогли».

30 апреля 1943 года пятилетний срок завершился. Но надо, чтоб такое совпадение, — на следующий день Первое мая! По такому случаю полагались два выходных, следовательно, будет закрыта лагерная канцелярия в Соликамске, оформлявшая увольнения. Предписания строго соблюдались до нелепости. Отсидев положенное, заключенный ни на час не имел права задерживаться на территории лагеря. И Янеку приказали: иди, мол, по добру, по здорову — снова придешь третьего мая. Он тогда заболел и рассчитывал отлежаться в лазарете. Но начальство не разрешило: главное ведь порядок! Ему сунули буханку хлеба и вытолкали взашей.

Первые дни на свободе, о которой столько мечтал, без крыши над головой. Бродил по улицам с мыслью о тарелке горячего супа, но милостыню просить духа не хватало. Спать устраивался на крыльце Дома культуры, дождавшись конца последнего киносеанса: после того как все выйдут, можно тут примоститься. Третьего мая снова пришел в лагерь. Прощальный ритуал подразумевал врачебный осмотр. Он весил тогда сорок шесть кило. Осматривавшая его врач изумилась: «Как это вы в таком состоянии дожить умудрились?»

Отсюда путь в Томскую губернию — к семье Гуляевых. Бывших зэков, обращавших на себя внимание истощенным видом и специфическим одеянием, на каждом шагу подстерегали неприятности. В одиночку лучше не ходить — пришлось дождаться, пока соберется группа, направлявшаяся в те же края. Привокзальная милиция загнала всех в одно купе и выпустила только на конечной станции. Во время пересадки в Кургане Янек, у которого было много свободного времени до отхода следующего поезда, решил осмотреть город. Его сразу же задержали и препроводили в приемную для бездомных. Все это долго тянулось бы, не скажи он тогда, кто он и куда направляется. Наконец, добрался до станции Татарская и нашел адрес, написанный для него на бумаге: улица Закрыевского 105.

Гуляевы его откормили, одели, а дальше заботься о себе сам. В течение последующих двух лет хватался за любую работу. Позади четыре года высшего образования: в далекой Сибири он был специалистом, кадром. Его взяли на работу в скотоубоечную под громким названием «Мясной комбинат», потом — на строительство электростанции в Томске, после отправили на Кавказ, где он по снабженческой части трудился в стройбатах. Осенью 1944-го вышла на свободу Камилла.

В конце того года тогдашний премьер-министр Польши Болеслав Берут в целях усиления своего авторитета выхлопотал у Сталина разрешение досрочно освободить из советских лагерей польских коммунистов вместе с их семьями. Ведущих руководителей давно уже не было в живых, а искать остававшихся в заключении и разбросанных по всему ГУЛАГу НКВД не спешило. Мол, не фигурируют в списках, и все. Под освобождение подпадали лишь те, на кого подавалось официальное прошение: требовалось указать фамилию и конкретное место пребывания. Однако аресты тридцатых годов затрагивали, как правило, всех близких, и, в сущности, об участи арестованных знать было некому. Получалось, что в этой ситуации рассчитывать можно было только на случай, непредвиденную встречу в тюрьме, по дороге, когда кто-то мог что-то услышать, передать данные, так сказать, из уст в уста, — тех выпускали тотчас. Другим пришлось ждать 1956 года. Но были такие, кого и вовсе не нашли.

Известие об освобождении поляков просочилось в советскую прессу, у лагерников доступа к информации, разумеется, нет, но Камилле в руки попал оторванный кусок газеты с фотографией деятелей Польского союза патриотов и фамилией Болеслава Дробнера, которого она лично знала со студенческих лет в Цюрихе. Она немедленно ему написала, и он в это дело вмешался. Вот так, через восемь лет, ее освободили.

Террор подразумевал и бюрократически строгий порядок: ей вернули все, что было отобрано у нее в тюрьме (эти вещи выслали следом за ней в лагерь). В том числе и швейцарские часы, купленные еще в Цюрихе накануне рождения сына. Когда после освобождения она ехала к Янеку, почти неделю добираясь из Красноярска на Кавказ, в поезде из картонного ее чемодана выкрали почти все вновь обретенное имущество. Но часики были на руке и уцелели. Они перестали ходить совсем недавно.

В мире, где люди исчезают бесследно, поражала любая сохранившаяся мелочь. До ареста у Янека лежала на сберкнижке тысяча рублей. Когда, вернувшись в Москву в июле 1945-го, больше шутки ради он решил проверить свой счет, оказалось, что тот не только за ним продолжал числиться, но за эти семь лет набежали хорошие проценты. Обрадовавшись столь неожиданному повороту событий, Янек отправился в техникум за книгами, которые когда-то оставил на складе. Увы, опоздал всего на пару недель. В мае 1945-го начальство общежития распорядилось считать студентов, не явившихся к этому времени за своими вещами, погибшими на фронте. Освобождение из лагерей, по-видимому, в расчет не принималось. И книгами Янека пополнилась местная библиотека.

В 1995 году он приехал в Москву читать в университете лекции и заодно зашел в Мемориал выяснить, нельзя ли ознакомиться с материалами следствия по его делу и делу матери. Доброжелательная дама, романистка по специальности, сначала попросила его не обращаться к ней по-советски «товарищ», а потом посоветовала написать ходатайство в архив ФСБ с просьбой об искомых документах. Через два дня он получил разрешение.

Когда он вошел в это памятное и совсем недавно такое страшное здание, его уже ждали две папки с бумагами. «Сколько у меня времени на знакомство?» — спросил служащую. «Сколько понадобится», — вежливо ответила та. Словом, попал в другую эпоху. Выяснилось, что можно даже отксерокопировать материалы, да вдобавок еще вернули конфискованные при аресте матери его личные документы, которые тут старательно берегли. В том числе и свидетельство об окончании Варшавской гимназии, на которое он когда-то возлагал столь большие надежды.

Поразительно, но при всем безумии того времени Великий террор был по-бюрократически идеально отлажен. В серой папке, которую Янек, вернувшись, убрал в письменный стол, находилось досье — краткая история тех шестнадцати лет, с 1929 по 1945 годы. В июле 2000 года я в его квартире просмотрела эти пожелтевшие страницы. Вот они:

— Свидетельство о приеме на работу Камиллы в «Закрытое заведение для нервнобольных в Амелине, которым руководил доктор Бронштейн, а после Радзивиллович», 1929 год.

— Свидетельство, подписанное моей бабушкой, Яниной Морткович, подтверждающее, что она гарантирует выплату судебного залога, под который выпускают ее сестру, Камиллу Горвиц. Варшава, 1930.

— Освобождение Камиллы Горвиц под залог в размере трех тысяч злотых из предварительного заключения в Варшаве. Подписал «запасной следователь» Ян Демант, 1930 год.

— Приказ об аресте гражданки Леонии Александровны Канцевич. Москва, 22 октября, 1937 год.

— Протоколы следствия: «Проживая в бывшей Польше, лично знала Пилсудского, была тесно связана с его агентами и членами ПОБ [Польского объединения большинства]: Горвиц-Валецким, Сохаки, Жарским». «Находясь на территории СССР, сохраняла контакты с членами коммунистической партии, обвиненными в измене». «Проживая на территории СССР, проявила интерес к заводам, изготовляющим оружие» (обвинение следовало из того, что она работала на полставки в медпункте на территории одного из заводов).

— Показания свидетелей: «Была скрытной. О себе не рассказывала».

— Приговор с осуждением за все эти «преступления» — десять лет исправительно-трудовых лагерей. Москва, 12 сентября, 1937 год.

— Прошения, писавшиеся Камиллой из лагеря в НКВД с просьбой о пересмотре приговора, жалобы на несправедливые обвинения, направленные заместителю Берии товарищу Меркулову. На прошениях короткие приписки: «Оставить без удовлетворения».

(Когда Янек, не понимая, зачем обращаться к властям, когда заранее известно, что из этого ничего не выйдет, спросил об этом Камиллу, та пояснила: «Чтобы хоть след какой-то, по крайней мере, остался».)

В папке лежали и документы Янека. Приказ об аресте. Протоколы следствия. Приговор. Постановление об освобождении. И наконец, реабилитация 1956 года — его и матери. Особенно удивляет самый личный документ: «Список вещей, отобранных на квартире у гражданки Леонии Александровны Канцевич. Москва, 9 XII 1937». Заглядывали во все углы ее комнаты, шуровали в шкафах и ящиках, среди одежд и бумаг, а потом забрали несчастные пожитки, чтобы перевести их на «счет государства». В списке перечисляются по алфавиту двести шестьдесят наименований, с указанием числа и цены. Например:

— Полотенце махровое (1) — 2 рубля.

— Желтый купальник (1) — 3 рубля.

— Очки в футляре (1) — 50 копеек.

— Воротнички дамские, разные (5) — 7 рублей.

— Комбинация дамская шелковая, старая (1) — 2 рубля.

— Юбка дамская (2) — 40 рублей.

— Сковорода алюминиевая (3) — 1 рубль.

— Солонка стеклянная, маленькая (1) — 50 копеек.

— Деньги по советскому номиналу — 48 копеек.

— Ложка чайная (3) — 3 рубля.

— Зеркало (20 x 40) — 3 рубля.

— Ватный халат, старый (1) — 20 рублей.

— Консервный металлический нож (1) — 8 рублей.

И так далее…

Scripta manent[75]. Сохранилась и пожухлая почтовая открытка, на которой 2 сентября 1945 года Камилла писала из Варшавы моим бабушке и маме в Краков: Дорогие Янинка и Ханя! Пишу вам сразу по приезде, жаль, что не могу с вами тотчас же увидеться. Сейчас я нахожусь в деревне у Флоры, которая о[чень].о.[чень] слабенькая… Мне предстоит заняться поисками работы, но сказать определенно, где буду работать, пока не могу. Предлагают западные области, но меня туда не тянет. Янеку еще учиться и работать. А Янек, комментируя минувшие годы, философски добавил: «Человек — из всех самое выносливое и жизнеспособное существо».

В декабре 1945 они приехали в Краков на Рождество. Камилла перед этим попросила: Никаких приготовлений не устраивайте. Мы привезем с собой немного продуктов, между прочим, муку и сахар. Какой была встреча сестер спустя шестнадцать лет, после всех этих страшных перипетий? Флора два месяца тому назад скончалась. Из девятерых детей в живых остались только они две. Делились ли друг с другом своими переживаниями? А на судьбу сетовали? Не думаю. Больно уж из твердой глины были вылеплены.

Камилла попросила меня пойти вместе с ней в Национальный музей в Суккеницах. Я тогда была умничающей десятилетней девочкой и с нескрываемым презрением смотрела на развешанные там историко-патриотические полотна. Не без удивления заметила, с каким волнением она разглядывает их — одно за другим. Дольше всего стояла перед картиной «Смерть Эленаи»[76]. Малюсенькая старая женщина в потертом пальто и шерстяном берете не спускала глаз с буйной, умиравшей на снежном сибирском безлюдье красоты, слегка отдававшей, по тогдашнему моему разумению, кичем. Мне показалось? Или впрямь вытирает слезы?..

В июле 1945 года Камилла сообщала: разыскался Стась, делаем все, чтобы вызволить его сюда. Узнала о малыше Макса — он в детдоме при живой матери.

Судьбы Пети, Стася и Каси — отдельное повествование.

Ханна Морткович-Ольчак, Камилла Канцевич, Янек Канцевич, Янина Морткович, Иоася Ольчак, 1945 г.

Еще о детях Макса

У Пети не сохранилось почти никаких воспоминаний об отце. Тот с ними не жил. Зато запомнилась праздничная атмосфера в доме, когда их навещал Макс. Мать сияла от счастья, мальчик с любопытством рассматривал заграничные подарки, в доме были гости, на столе невиданные доселе яства. Петя однажды даже попробовал, было, поднять привезанную отцом из какой-то поездки бутылку коньяка чуть ли не в один с ним рост.

Ему было пять, когда арестовали отца. Не запомнилась ни дача Коминтерна, ни та драматичная ночь на траве, но памятно, как по возвращении в Москву с ним не захотели играть дети из дома на улице Горького, где жил с матерью, и, завидев его, убежали. Почему, не понимал он. О том, что с ними потом произошло, рассказала мать. Вскоре после ареста Макса пришли и за ней. Мальчик тогда тяжело заболел воспалением легких и лежал с высокой температурой. Может, простудился во время той трагичной ночи? Около него дежурил врач из медицинской службы Коминтерна. Чех. Прекрасный доктор и отважный человек Он предупредил вошедших в квартиру сотрудников НКВД, что на их совести будет смерть ребенка. А если мать заберут, тот непременно умрет. И они ушли. Больше не возвращались. Это было время, когда властями ежедневно составлялись новые списки для арестов. Даже если лимит не исчерпан, на следующий день все равно будет новый список Возможно, поэтому о Йоше забыли.

При этом, однако, их довольно быстро — через месяц после ареста Макса — из комфортабельной отдельной квартиры на центральной улице Москвы переселили в коммуналку — здание нынешнего международного издательства когда-то было солидным доходным домом. Комнаты огромных по-довоенному апартаментов отводились отдельной семье. Их выдавали по ордеру переводчикам, писателям и работникам издательства. Все пользовались общей кухней и туалетом, и всего одна ванная в коридоре. Тщательно расписанный график отводил каждой семье по два часа в неделю на совершение омовений. Йоша, еще не отвыкшая от европейских привычек договорилась с соседкой (мать-одиночка с маленькой девочкой) — будут мыться вместе, зато два раза в неделю.

При всей личной драме — арест Макса, отсутствие каких-либо известий о его судьбе и нависшая угроза собственной гибели — удавалось как-то жить и справляться с происходившим. По-прежнему работала в Секратариате Коминтерна. Петя в 1939 году пошел в школу. И тут на нее свалилось новое несчастье. Она тяжело заболела распространенной в те годы испанкой — гриппом. Начались осложнения: воспаление мозговой оболочки и как следствие — Паркинсон. Ей исполнилось всего тридцать восемь, когда она стала инвалидом. Затруднения с речью и движениями не позволяли работать. Ей дали по инвалидности небольшую пенсию, на которую с трудом содержала себя и сына. А рассчитывать на чью-либо помощь нельзя. Никаких родственников у нее — иностранки, в Москве и быть не могло. Потом стало еще хуже.

В июне 1941 года немцы напали на СССР, двинувшись в направлении Украины, на Москву и Ленинград. Началась война. В августе был издан приказ, по которому все иностранцы подлежали эвакуации из Москвы — за Урал. Это распространялось и на Йошу с Петей. Ему тогда было девять. Незадолго до этого их разыскала дочь Макса Кася. Раньше ничего общего с подругой отца и быть не могло — к ней она испытывала откровенно неприязненное отношение. Но за четыре года, в течение которых ей на голову сыпались одна непрятность за другой, в Москве у нее никого больше не осталось. Отец и мать, арестованные в 1937 году, бесследно сгинули. Брат — в воркутинском лагере. Тетка Камилла — в Сибири. Двоюродный брат Янек — на Урале. А ее муж, великий и влиятельный инженер Танер — вредитель и диверсант, был арестован, как только началась война. Она осталась без квартиры, работы, ей тридцать лет, и ни одной живой души вокруг. Да к тому же ей — как польке — покидать Москву. Перед очередными неприятностями меркло прежде враждебное нежелание общаться с близкими отца. Она предложила ехать в эвакуацию вместе, и покладистая Йоша охотно согласилась.

Двух женщин с ребенком, как, впрочем, и многочисленных эвакуируемых, везли за Урал в товарных вагонах. Ехали десять дней. В жуткой тесноте. Спали на полу. До войны этими вагонами перевозили зерно — Петя до сих пор не может забыть, какие это были невыносимые мучения — лузги от зерна, забивавшиеся под одежду. Всех высадили в Камышлове — городе на реке Пышма. До революции здесь был постой для этапируемых в Сибирь. Над рекой возвышалась огромная тюрьма. Берег зарос камышом. Если кому из сосланных удавалось сбежать, мог укрыться в этих камышах. Так возникло название города: «Укрытие в камышах». Отсюда им предстояло добраться до ближайшей деревни, где и остановились в избе одной бабушки, как они называли хозяйку. Та, живя одна, приняла их со всей доброжелательностью. Ее муж, осужденный на восемь лет за то, что самовольно зарезал свою же корову, был сослан в лагерь. Вновь прибывшие спали с хозяйкой в одной комнате. Однажды ночью Петя первым заметил, что старушка умерла. По сей день помятно это жуткое впечатление смерти рядом.

Теперь единственное средство существования — инвалидная пенсия Йоши — двести рублей. Этого не хватало даже на самое необходимое. Старушка еще раньше отвела им небольшой участок земли. Засадили его картофелем, овощами, которые на следующее лето стали их единственным пропитанием. Физическую работу выполнял главным образом Петр: все дела по дому отныне легли на плечи мальчика. Йоше было не под силу, а Кася со специальностью инженера-энергетика легко устроилась на педагогическую работу в школе, которая находилась в шести километрах. Это заметно поправило семейный бюджет.

Пришла зима, девятилетнему парнишке приходилось самому добывать дрова — топить избу и готовить еду. И эти обязанности были самыми тяжелыми. Все, что в округе можно было сжечь, давно пошло в топку: деревья, кустарники, даже заборы, чтобы добыть немного хвороста или сухих ветвей, приходилось тащиться пешком целые километры. А ни теплой одежды, ни соответствующей обуви нет.

В 1942 году из тюрьмы выпустили мужа Каси и эвакуировали из Москвы в Свердловск — в их края. Она тотчас же отправилась к нему. Однако пережитое в тюрьме так повлияло на него, что он вернулся, испытывая ко всему полное безразличие. Месяц тяжело болел и вскоре умер. Кася не вернулась в деревню. Нашла себе в городе работу получше. Да и к чему возвращаться? Жизнь в уральской деревушке с каждым днем все ухудшалась. Продукты дорожали. Пенсии Йоши не хватало даже на хлеб. Потихоньку стали продавать привезенные из Москвы вещи. Вскоре обнаружилось, что продавать больше нечего. Голодали. У мальчика не было сил. А мороз ужасный. Страшный холод и ночью, и днем доводил до отчаяния. Тогда Петя и получил ревматизм, осложнившийся с годами тяжелой болезнью сердца.

Лето и осень 1943 года как-то продержались, но Йоша опасалась, что еще одной зимы мальчик не перенесет. И решилась: Петя должен вернуться в Москву. В московской квартире есть вещи, которые можно продать. Ему помогут соседи, знакомые. Что бы ни случилось, все лучше, чем тут, в деревне. А она перебьется. Но как он один пустится в многодневное путешествие? Впрочем, он бы в любом случае не получил от властей разрешения на выезд. Вот и придумали: тот, кто поедет в Москву, мальчика усыновит — фиктивно, разумеется, и возьмет с собой.

Идея отправить одиннадцатилетнего подростка навстречу неясной судьбе, в самостоятельную жизнь, когда вокруг страшная военная действительность, сегодня выглядит абсурдной. Но она была продиктована высшим материнским инстинктом. Словно повторялся извечный мотив из сказки, где мать спасает маленького сына от смертельной опасности, выталкивая его одного в грозный мир.

Что он при этом испытывал? Страх или отчаяние? Говорит, ни то и ни другое. И доказательно убеждает, что дети невероятно гибки, легко адаптируются, относятся ко всему как к приключению. Сам он ни минуты не сомневался, что справится. Взял с собой ключи от квартиры и — в путь.

Был январь 1944-го. Первые два дня в Москве он провел замечательно. Отнес на базар кое-что из квартиры. Продал. Накупил еды. Впервые за долгое время наелся досыта. Бегал по городу. Осматривался. Придумывал, что будет делать дальше. Через несколько дней явился дворник Сказал, что о своем приезде ему следует сообщить в милицию. Его должны прописать, тогда он получит продовольственные карточки и полагающееся топливо. Обещал помочь мальчишке выполнить все формальности. Петя доверчиво отправился с ним. А милиционер схватил парня за шкирку и втолкнул в огромное помещение, где на окнах были решетки и внутри клубилась толпа бездомных ребятишек.

Через два дня заключенный малышняк из участка перевезли в старый монастырь — прибежище для бездомных. Там их переписали. У кого были родители или родственники, возвращались домой. Сирот отправляли в детдома. Петю решили вернуть матери. Но он возвращаться не мог. Пояснил, почему, и попросил найти для него детдом поближе к ней. Удивительнее всего, что его просьбу выполнили. Он получил направление в свердловский детдом.

Три месяца собирали группу беспризорных, чтобы всех вместе и сразу отправить в одном направлении. Наконец в апреле 1944 года их под конвоем доставили в пункт назначения. Дирекция гороно Свердловска Петю принять отказалась — не сирота. И снова требование возвращаться к матери. Но он с такой обстоятельностью излагал причину, по которой ему надо быть именно тут, что в конце концов убедил и добился своего. Следующие шесть с половиной лет он провел в свердловском детдоме № 1. И ныне называет его своим великим везением.

Здесь был налажен быт. Но главное — дети не знали голода. В окрестностях города, расположенных над рекой, воспитанники занимались сельским трудом, выращивали картофель, хлеб, овощи. У них были свои кони, коровы, птица. Благодаря этому ели досыта, что в те годы встречалось редко. И хотя из мест такого рода мальчишки, как правило, убегают, память Пети подобного события не сохранила, что лишний раз доказывает: жили хорошо.

Директором дома была чрезвычайно порядочная и умная женщина[77], о которой он вспоминает с большой признательностью. Ее отношение к Пете было полно искреннего участия. Учеба в городской школе давала право не только сдать экзамены по общеобразовательным предметам на аттестат зрелости, но и поступить в университет при единственном условии: кроме блестящих знаний требовалось еще и специальное разрешение властей — из органов и министерства просвещения. Его получали единицы: один, два на целый класс.

Петя учился великолепно, унаследовав от отца ярко выраженные способности к точным наукам. Ему очень хотелось получить высшее образование. Но реальное положение, в котором он находился, этому не потворствовало: мать — австриячка с гнилого Запада, отец — троцкист, враг мировой революции, а сам он — поляк. Да к тому же брат Янек — в лагере. И сестра Кася туда угодила.

Дочь Макса, далекую от политики, избалованную мужем, элегантную сибаритку, предпочитавшую всему роскошь, арестовали в 1944 году, под самый конец войны. Как-то среди знакомых зашел разговор о том, что немцам конец, и Кася в ответ на замечание, мол, после войны люди станут жить лучше, не сдержалась и скептически заметила: «Не известно, что этот грузин еще вытворит». Последовал донос и десять лет лагерей.

Выходит, Петя и подобные ему, в семье которых враги народа, никаких прав на учебу не имели изначально. Но директрисе упорства было не занимать, и она выбила для него специальное разрешение, которое позволяло учиться в городской общеобразовательной школе. Когда ему было четырнадцать, вместе со школьным хором он приехал выступать на московском радио. Это была возможность навестить мать, вернувшуюся из эвакуации в Москву. И познакомиться с братом, которому было тогда тридцать восемь.

Стася Бельского выпустили на два с половиной года раньше срока — в 1946-м. По возвращении в Польшу, Камилла, заручившись почтовым индексом его местопребывания, который ей сообщила Йоша, принялась хлопотать о его освобождении.

Стась, как и сестра Кася, до ареста подругу отца не признавал. Но когда после пяти проведенных в лагере лет получил право на переписку, оказалось, что из семейного круга уцелела одна Йоша. Отец с матерью исчезли, не оставив следа. Тетка и двоюродный брат в лагерях. О сестре знал лишь, что та вынуждена была покинуть Москву. И никому не дала своего адреса, испугавшись ареста мужа. Бывшая жена Стася Вера умерла. Галинка осталась на руках русской бабушки, которая жила только мыслью спасти внучку от голода. Он решил написать Йоше. Во время эвакуации за ней сохранялась московская площадь: письмо, пришедшее на старый адрес, почта переслала в уральскую деревню. Она сразу ответила. И стала для него связующей ниточкой с внешним миром и остальными домочадцами, разбросанными по лагерям.

Как только он вышел на свободу, пришел к ней. И стал ее регулярно навещать. Разрешение на выезд в Польшу, которое пыталась для него организовать Камилла уже из Варшавы, он ждал почти год. Разыскал Галинку, чтобы взять ее с собой. Поначалу девочка и слышать ничего об этом не желала. Отца она не знала. Была привязана к бабушке. К тому же Стась после пережитых лет находился в неважной форме — и физически, и психически. На это накладывались его личные проблемы. Он приходил к Йоше за советом. В один из таких дней он встретил тут Петю, только что приехавшего из Свердловска.

Эту встречу Петя помнит хорошо. Как и последующие другие. Стась был сдержан в своих рассказах о пережитом. Медпункт лагеря нуждался в санитаре, и он согласился им стать, понятия не имея о медицине. В памяти хранились отрывочные сведения общего характера о первой неотложной помощи. А большего от него и не требовалось. Постепенно он научился неплохо справляться со своими обязанностями и дослужился до фельдшера. Пройдя семь с половиной лет ада, рассматривал это как чудо. В Польше старался забыть обо всем. Не удалось.

Он хотел хоть что-нибудь разузнать о судьбе родителей. Ему дали уклончивый и заведомо ложный ответ. Вроде того, что оба сейчас где-то в Сибири. И уже начат их поиск Придется немного подождать. Но давить на властей было небезопасно, чтобы вновь не угодить в пекло. Он, конечно, догадывался о том, что произошло на самом деле, но никто конкретно это ему так никогда и не сказал. В 1947 году вместе с Галинкой они уехали в Польшу, но это тема другой, большой и тоже невеселой истории.

Галинка Бельская

Петя закончил в Свердловске школу на серебряную медаль, благодаря чему без экзаменов был зачислен в Московский химико-технологический институт им. Менделеева. Такое впечатление, будто директор его детдома задумала обеспечить ему судьбу на всю его жизнь. Когда ему исполнилось шестнадцать и он заполнял личную анкету для получения паспорта, она посоветовала ему в графе «национальность» не писать «поляк» — это могло ему только навредить. Он стал русским. После окончания института два года стажировки в ГДР, в Институте органической химии. В 1955 году его вызвали в ЦК ВКП(б).

При его виде высокий начальник встал из-за стола и сказал: «Хочу вас обрадовать! Ваш отец, товарищ Максимилиан Горвиц-Валецкий, посмертно реабилитирован, он — жертва ошибок и отклонений. Его восстановили в партии. Вы можете им гордиться». Стася уже почти три года как не было в живых. Дождись он тогда оттепели, может, и не совершил бы самоубийства.

Йоше улучшили жилплощадь и повысили пенсию. Однако не давало покоя, что обстоятельства смерти Макса по-прежнему не известны. После 1989 года Петя, будучи сотрудником Института органической химии в Москве, обратился в Мемориал с просьбой помочь разыскать материалы по следствию и процессу его отца. В архивах НКВД все было в целости и сохранности: протоколы допросов, документы, обоснование приговора, даже тюремные фотографии. Дело ему предоставили без всяких проволочек.

Его потрясли протоколы, запечатлевшие череду допросов. Каждый раз под утро Макс Валецкий подписывался под вымученными показаниями, иногда почерк выглядел так, будто кто-то водил его рукой. А на следующий день отказывался: «Не признаю себя виновным. Подтверждаю, что подпись моя сделана под пытками». То же самое повторил и в своем последнем слове, перед вынесением приговора Военным трибуналом. Но это уже не имело никакого значения.

Все, о чем я сейчас здесь пишу, мне рассказал в мае 2000 года Петр Максимилианович Валецкий, заместитель директора Института элементоорганических соединений им. А. Н. Несмеянова, то есть Петя. Во время нашей встречи в Кракове моя дочь Кася водила по городу его младшего сына Сергея. Все мы увиделись впервые и были очень взволнованы. Я знала о существовании Пети. Он о моем — нет. Моя мать общалась с ним в 1964 году. Он этого не помнит. Думаю, годы коммунистического режима вызвали что-то вроде эмоционального шока. Никаких контактов с американскими, французскими и польскими родственниками у него не было. Близкие отношения связывали его только с двоюродным братом Янеком Канцевичем и его семьей. Через Янека мы его разыскали. И вот встреча.

Петя в мае 2000 года выбрался в Гданьск на какую-то международную конференцию и заодно решил посетить Краков. Он знал, что я пишу книгу о нашей большой семье и охотно согласился помочь мне. Я записала факты, поведанные мне. С удовольствием поговорила бы и о чувствах, но как задавать вопросы, затрагивающие сразу столько болезненных тем, да еще человеку, которого вижу впервые? Не задеть раны, которым никогда не затянуться? Не переступить черту?

— Нет, — отвечает невозмутимый Петя. — Разговор о прошлом меня нисколько не задевает. Молчание мучительнее. Все, что тогда произошло, не должно быть забыто.

Как это так? Не возмущается тем, что на его долю выпала такая судьба? Не обвиняет отца, сломавшего матери жизнь? А бездомное и голодное детство?

— Отец? Я признателен ему за то, что я есть, — отвечает. — Ну что ж, он за свои убеждения заплатил самую высокую цену. Мать его очень любила. Жалела ли, что поехала за ним в Советский Союз? Может, потом, когда в 1969-м, спустя почти тридцать лет, посетила родную Вену, начала задумываться над тем, чего лишилась. А я? Все эти перипетии меня здорово закалили. Мне никто жизненного пути не облегчал. За ручку не водил. В партии не состоял. Оппортунистом не был. Никого не обманывал. И всем, чего достиг, обязан только себе. Да я же везучий человек! Жил и продолжаю жить счастливой жизнью.

С 1959 года Петр Максимилианович работает в Институте элементоорганической химии в Москве, он сотрудник Российской академии наук, известный и уважаемый специалист в своей области. Путешествует по всему миру. Пишет научные труды. Ему действительно везет. У него трое детей: Лена и Максим от первого брака, Сергей — от второго.

Максим Валецкий назван в честь деда. Представляю, какую скорчил бы на том свете физиономию Максимилиан Горвиц-Валецкий по поводу внука — крупного бизнесмена. Максим создает в России мебель в американском стиле, курсируя между Москвой и Сан-Франциско, где постоянно проживает с женой и дочерью Таней. Из Калифорнии он писал мне: Благодаря падению коммунизма я могу с 1989 года заниматься бизнесом, что в нашей семье, где все — научные работники, врачи, писатели, выглядит несколько странно.

Мне успех Максима представляется счастливым концом жестокого романа. Злые чары разрушены. Как в сказке… Но и — ироничной улыбкой истории.

И все же? Манеры английского джентльмена, которые безукоризненно освоил Петя, — дистанция, бесстрастность, владение собой — маска или его подлинная натура? Что пережил он в жизни? Какими были для него минувшие годы на самом деле? Ведь должен же он был испытать бунт, страх, гнев, отчаяние! Как все. Но джентльмены о пережитом не распространяются.

— Одного только понять не могу, — задумался, когда я уже выключила магнитофон. — Зачем отцу понадобилось, вместо того чтобы спокойно изучать себе математику, лезть в безнадежное дело, погубившее миллионы? Неужели он был так ограничен? Или слеп? Может, видел только то, что хотел видеть? А сколько несчастий навлек он на головы членов собственной семьи?

Но… быстро взял себя в руки. Мы с ним оба отлично понимаем: нет ответа на эти вопросы. И не нам столько лет спустя оценивать выбор. Не нам судить.

Недавно в Гданьске проходила выставка, посвященная жертвам коммунизма. На ней были представлены снимки из архивов КГБ. Среди них — и фотография Макса, а под ней подпись, которая мне представляется последней точкой в повести о брате моей бабушки: Максимилиан Горвиц-Валецкий (1877–1937) взывает к памяти.

Максимилиан Горвиц-Валецкий (1877–1937)

Взывает к памяти!

(последняя фотография из архива КГБ).

История побегов

Июль 1939 года был солнечным и беззаботным. Рысь Быховский и Кшысь Бачиньский проводили лето в Татрах, на Буковине. Цветущие луга и горные пейзажи пленяли своим видом, с девушками они ходили на экскурсии, веселые и загорелые, строили планы на будущее. Неожиданно пришло известие о смерти отца Кшыся, и парнишка уехал в Варшаву. А спустя несколько дней Рыся призвали в ряды молодежных рабочих отрядов — хуфцев, в лагерь под Закопанами — копать оборонительные рвы. Война приближалась.

Август 1939 года Марыля и Густав Быховские проводили на море в Юрате. Марыля нервничала по поводу любых намеков на войну. Всегда оптимистически настроенный Густав пытался ее успокоить: «Даже министр иностранных дел Бэк проводит свой августовский отпуск с семьей на море. А ведь он информирован лучше всех. Неужели он поехал бы отдыхать, да еще не один, если б немцы собрались на нас напасть?» Однако 25 августа все госслужащие были в срочном порядке из отпусков отозваны, соответственно вернулась в Варшаву и семья Быховских, а 30 августа была объявлена всеобщая мобилизация. На следующий день Марыля, у которой был на редкость развит инстинкт самосохранения, поставила мужу ультиматум: «Уезжаем!» Густав попытался, было, возразить: «Я — врач. Если и вправду вспыхнет война, я буду нужен тут». Война началась 1 сентября в пять утра.

Я проводила лето того года в подваршавской местности Пясечно, в обществе моего старшего — на три года — двоюродного брата Роберта и под присмотром воспитательницы — панны Анны. 2 сентября, как обычно по субботам, в Пясечное приехали мои мама и бабушка, и вместе с ними мать Роберта — Марта. Шел второй день войны. Уже два дня немцы бомбили столицу. По радио диктор каждые два часа повторял: «Внимание, в Варшаве воздушная тревога!» Никто понятия не имел, как будут развиваться события. Немецкие самолеты обстреливали поезда с пассажирами и людьми, двигавшимися по шоссе, и, однако, женщины, одетые, точно на экскурсию, в летние соломенные шляпы и цветастые платья, никак не походили на встревоженных.

Они уселись в плетеные кресла на веранде, прося принести им попить чего-нибудь холодненького, словно устали от дороги, а не от нависшей угрозы. Впрочем, возможно, таким образом они скрывали свой страх от нас, детей, боясь напугать нас.

Роберт Оснос и Иоася Ольчак, лето 1939 г.

Разговор взрослых ничем не отличался от тех, что велись в эти дни во всех домах. «Сколько это может продлиться? Чем все закончится? Какие средства предосторожности? Оставаться или бежать? А где взять противогазы? Если бежать, то куда?» Мы в этих разговорах не участвовали. Нас отправляли резать газеты на длинные полосы. Мы смазывали их клеем «декстрина» и оклеивали ими крест на крест стекла, чтоб они не вылетали при бомбежке. Никому не приходило в голову, что через несколько дней они будут вылетать из зданий вместе с фрамугами и стенами. Нам очень нравилось не известное доселе развлечение. Потом мы пошли мыть руки, в ванной комнате сама ванна уже несколько дней стояла, наполненная до краев водой. «Для запаса. На всякий случай». Мне запретили к ней даже близко подходить. Но искушение было слишком велико. Мы пустили по ней все мои песочные игрушки и развернули морское сражение. «Ладно, она еще маленькая, и ей позволительна дурь. А ты? Не понимаешь разве, что значит война?» — истерично орала панна Анна на Роберта. Он смотрел на нее с изумлением. Не понимая. И откуда ему было знать? Тогда до нас впервые дошло, что творится нечто невообразимое. Раньше на нас никто так не кричал.

3 сентября, в воскресенье, начали бомбить подваршавские окраины, в связи с чем в понедельник — четвертый день войны — нас увезли в Варшаву. Возвращения пригородным поездом, переполненным потрясенными людьми, я не помню. Как и дороги через город, который за эти дни совершенно изменился, на улицах толпились растерянные люди, рядом пылали дома. Не помню и пугающего рычания авиасирен посреди ночи. Ни того, как сбегали в темноте в подвалы, полные чужих, бьющихся в истерике людей. Ни взрывов бомб. Ни ужаса: попадут в нас или нет?

В этот четвертый день войны Роберт отправился к себе, я к себе, и расстались мы с ним на много лет. Правда, перед его отъездом из Польши нам еще удалось несколько раз свидеться, но я не могу вспомнить ни самих встреч, ни прощального расставания.

В июне 1999 года в загородном доме Осносов под Нью-Йорком я задала Роберту вопрос о том, что запомнилось ему из тех военных лет. Оказывается, как и я, он не помнит почти ничего. Всего несколько эпизодов. Никаких чувств. А ведь не могло же его не потрясти, что в первую неделю бомбежки им приходилось бежать из собственной квартиры недалеко от аэродрома, в центр, на Твардую улицу, где жил призванный в армию отец Роберта — дядя Юзеф. Что-то же должен был испытывать оставленный мальчишка, брошенный отцом, предоставившим его и мать самим себе: Юзеф покинул Варшаву по призыву полковника Умястовского, который приказал всем молодым мужчинам выехать из города и двинуться на восток, за линию Вислы. Роберт помнит налеты, неожиданный крик, что в дом попала бомба и надо немедленно бежать. Все выскочили на улицу. Пылала Твардая. Сквозь дым и огонь нельзя было разглядеть, стоит ли еще на той стороне дом бабушки Оснос. Бросились наугад. И нашли в нем очередное бомбоубежище. Он помнит темноту, раненых и убитых, отсутствие воды и рядом отчаяние людей. Но не помнит своей личной реакции на происходившее. Видимо, его детский мозг, впрочем, так же, как и мой, руководствуясь здравым рассудком, воспринимал действительность как кошмарный сон, вытравив все связанные с ним эмоции.

Первого сентября Марыля и Густав Быховские с девятилетней Моникой и пятнадцатилетней Кристиной оставили Варшаву и на маленьком автомобиле «хильман» двинулись с бесконечным караваном машин, мотоциклов, возов, запряженных лошадьми, и пешими через мост Понятовского к востоку за Вислу. Продвижение немецких войск было молниеносным, сданы Быдгощ, Торунь, Гродзянка, страх усиливался, началась эвакуация на восток правительства и властей. Многие бежали. Марыле удалось наконец убедить мужа ехать. Рыся они не дождались. Он не успел вернуться из своего юношеского отряда, контакта с ним никакого не было, но Густав, в силу своего оптимизма, был убежден, что война продлится не дольше двух недель. Скоро все снова соберутся на Вильчей.

А тем времен Рысь с группой друзей пробивался из Закопан в Варшаву. В первые дни войны немцы, атаковавшие Польшу со стороны Словакии, заняли Подгале. Юношеский отряд распустили, и мальчикам посоветовали добираться до дома на свой страх и риск. Сначала они бодро шли по шоссе, всем строем, задорно и весело, с песнями, но первый же немецкий налет рассыпал их и заставил бежать. Позже, когда стемнело, они уже проскальзывали осторожнее, проселочными дорогами. А между тем родные Рыся все больше удалялись от Варшавы, двигаясь ночью с выключенными фарами под нескончаемыми налетами. Днем прятались во рвах посреди плача беженцев — потрясенных, растерянных и беспомощных.

Д-р Густав Быховский

Когда добрались до Люблина, кончился бензин. В городе уже не было ни одного свободного для ночлега места, и пришлось ночевать под открытым небом. А сверху сыпались бомбы. Маленькая Моника кричала: «Скажите им! Пусть перестанут!» В Люблине невероятным стечением обстоятельств столкнулись с Юзефом Осносом, который покинул Варшаву на следующий день после их отъезда. Он обещал горючее достать. Они договорились, что встретятся вечером и дальше в путь двинутся вместе, но в темноте, застряв в толпе, охваченной паникой, потерялись. Утром Быховские раздобыли какое-то средство передвижения и двинулись в направлении Вильно, а Юзеф — Румынии.

Шестого сентября, когда немцы были уже совсем близко, из Варшавы бежал отец Павелека Густав Бейлин, вместе с женой Олей, оставив сына под присмотром бабушки и деда. У него были более чем основательные причины опасаться немцев. Незадолго до войны он в Берлине в качестве адвоката выступал по делу известной польской актрисы, обвинявшейся гитлеровцами в шпионаже в пользу Польши. Его участие могли не забыть. И действительно, через три дня после того, как немцы вошли в Варшаву, в его квартире на Уяздовских аллеях появилось гестапо. К счастью, он был уже во Львове.

Павелек остался с дедом, бабкой и тетками. Боясь, что гестаповцы начнут разыскивать родных Густава, все, как только немцы вошли в Варшаву, укрылись в Милянувке, недалеко от Варшавы, под чужими фамилиями.

В первую же неделю войны, из-за усилившихся бомбежок, нам пришлось оставить квартиру в большом доме над Вислой. Слишком там было опасно. Над домом на Окульнике кружили самолеты. Ежеминутно раздавался грохот, и снаряд разрывался фонтаном осколков, кирпича и камней, взлетавших вверх. Цирк после нескольких попаданий бомб лежал перед нами, точно поверженный римский Колизей. Из нашей квартиры, которая была на пятом этаже, все вывалилось на землю, и мы, беспомощные, оглоушенные, стояли перед грудой книг и полок, не зная, что со всем этим делать, или просто бросить, — пишет мать в своих воспоминаниях. Взяла ли я с собой что-то еще, кроме любимой целлулоидной куклы Михала? Расплакалась? Не думаю. Я же не знала, что прощаюсь с домом навсегда.

Мы пошли на Вильчую, в оставленную Быховскими квартиру. Люди без устали переселялись с места на место, из района в район, с неясным сознанием, что где-то может быть не так опасно. На Вильчей бабушка чувствовала себя неуютно. Во что бы то ни стало хотела добраться до книжного магазина. Ее больше волновали брошенные без присмотра книги, чем собственная участь. Два извозчика — Михал и Ян — сложили на деревянную повозку пару наших чемоданов и, минуя заторы баррикад, под огнем зенитных орудий помогли нам перебраться на Мазовецкую. Там мы пережили следующую неделю жутких бомбежек, ночами спускались в подвал, а днем устраивались на нижнем этаже. Вокруг валялись вороха книг и альбомов, упавших с полок от сотрясения при бомбежке. Красивые когда-то цветные репродукции, выскочив из рамок, были разбросаны посреди обломков стекла по полу рваные, грязные от копоти и пыли. Это противоречило всем вложенным в меня до этого правилам гармонии и лада и создавало кошмарное ощущение. В то же время новая ситуация наполняла меня необычными и не известными мне дотоле впечатлениями. В восхищение приводили раскладушки, расставленные в «синем кабинете». В углу бирюзовая кафельная печь с трубой. Витрины без стекла. Я могла просто перескочить через них и попасть сразу же на улицу, что для меня стало большой неожиданностью. На дворе, где еще совсем недавно перед «Земяньским» кафе располагался скверик, ржали армейские кони. Именно тут, на Мазовецкой, нас разыскал Рысь.

Когда он добрался до Варшавы, квартиру свою он застал пустой, вокруг — пепелище и руины. Семнадцатилетний паренек в осажденном и разрушенном городе, покинутый родными, один перед лицом непонятной ему военной катастрофы — такое трудно перенести. Но Рысь был человеком огромной силы духа и, довольно быстро стряхнув с себя отчаяние, стал искать, чем заняться. Он оказался хорошим помощником. Раздобыл где-то фанеру и забил ею окна, в которых не было стекол. Откуда-то наносил воды в ведерках, ведь водопровод не работал, он выстаивал в очередях за хлебом перед пекарнями, несмотря на подстерегавшую на каждом шагу опасность, носился по городу по своим тайным конспиративным делам. Он уже был в курсе того, что семья в безопасности в Вильно, а значит, за нее можно не волноваться. Всем поднимал настроение своим оптимизмом и верой, что ни у кого из нас и волос с головы не упадет.

Самое странное, но в жизни того времени ужас шел рука об руку с отвагой, гнев — с эйфорией, печаль — с энтузиазмом, отчаяние — с безудержной беззаботностью, и были характерны для варшавского кошмара. Немецкая артиллерия беспрерывно обстреливала город, с неба летели бомбы, полыхали дома, валились стены, а на улицах движение, как до войны; магазины открыты, в кондитерских полно народа, в кинотеатре «Наполеон» на площади Трех Крестов крутили кино. Ходили друг к другу в гости. Обменивались необходимой информацией: Загорелся замок. Угодили прямо в Собор. На Краковском Предместье дома полностью разрушены. На площади Пилсудского. На Крулевской. Рассказывали анекдоты.

Каждый день нас навещал Януш Корчак. С далекой Крохмальной из Дома сирот он прибегал оживленный, в офицерском мундире, который сшил себе накануне войны в надежде, что его призовут в действующую армию. Вопреки апокалипсису убеждал, что «минуты, которые мы переживаем, — чудесные и творческие, что в их огне и крови закаляется истина новой прекрасной жизни». Он не переставая повторял: «Только слабый и никчемный надламывается и сомневается». В подвалах рыдали люди, кто-то громко читал молитву: «Под Твою защиту прибегаем». Но только из сборника стихов моей матери «Незабываемый сентябрь» я поняла, что в момент осады мы были в шаге от гибели.

Капитуляция — тоже проблески воспоминаний. Удивление, что вокруг тихо. Выход на улицу завален камнями и стеклом. Вокруг одни развалины. Дом напротив как стоял, так и стоит, только вместо окон и дверей черные опаленные дыры. Огонь еще не погас. Тонкий пламень ползет по стенам и, натолкнувшись на уцелевший кусок, которым можно поживиться, радостно вспыхивает и ползет вверх. Эта картина так меня, видимо, потрясла тогда, что и теперь стоит перед глазами. Пустой двор, на котором еще совсем недавно со мной шутили польские солдаты. Найденный на земле орел с фуражки. Радость, что где-то наверху в сгоревшем доме уцелело в окне одно стекло. Немцы в своих зловещих шлемах. Взрослые не разрешают брать от них конфеты, которые могут быть отравлены.

После капитуляции мы уже домой не вернулись. В здании на Окульнике бомбой сорвало крышу и повредило стены. К счастью, уцелел еще дом «Под знаком поэтов» на площади Старого Мяста 12, где размещались типография и издательские склады. Ясно было, что при немецкой оккупации и речи быть не может ни о какой издательской деятельности. Итак, средневековые помещения вновь переделываются в квартиру. Но самое поразительное — повсеместные усилия людей в безмерном хаосе и всего вокруг гибнущего вить семейные гнезда, стремясь вопреки происходящему сохранять пусть мнимый, но принятый стандарт цивилизованного бытия, отвечающий требованиям культуры. Это позволяло сохранять достоинство.

Бабушка, которой тогда было уже шестьдесят пять, вложила в создание нового жилища много труда и по-юношески творческой энергии. Починили ванную, переделали плиту. Стены выкрасили в любимый синий цвет, расставили уцелевшую на Окольнике мебель, развесили картины. В этом было подсознательное заклинание судьбы — пусть позволит как можно дольше наслаждаться красотой внутреннего убранства. А ведь уже в октябре начали кружить слухи о создании немцами гетто и обязательном переселении туда всех людей еврейской национальности. Мои родные не принимали этого всерьез и продолжали в руинах разгребать жизнь. Был открыт книжный магазин, в котором толпился народ, особенно те, кто лишился своих библиотек, а без книг жить не мог.

Рысь оказался на редкость способным и книжным продавцом. Ему пришла в голову новаторская по тем временам идея поставить на улице перед магазином столик и, разложив на нем издательские экземпляры, предлагать их прохожим. Кроме того, он ездил на велосипеде в деревню добывать пропитание. Привозил из варшавских окраин телятину и зайца. Заботился о Марте, матери Роберта, которая именно тогда, сразу же после капитуляции, тяжело заболела нефритом. Играл со мной. И можно было не ревновать его к Монике. Вот так вдруг на меня свалился старший брат.

В октябре 1939 года за ним из Вильно неожиданно приехала Марыля. С ее стороны это был поступок отчаянного мужества. Не похожая на еврейку, она великолепно говорила по-немецки, и ей удалось пересечь границу. Она приехала сказать, что Американское общество психоаналитиков хлопочет о разрешении для выезда в Америку лучших ученых-психоаналитиков из оккупированных стран. Одним из первых в списке значился Густав. Требовалось лишь добраться с семьей до Швеции, где их ждали американские визы и деньги на дорогу. Надо торопиться, тем более что условия жизни в Вильно были тяжелые. Средств на приличное жилье не хватало — приходилось снимать только комнату, приближалась зима, не было обогревателей, а оказавшись между немецкими и русскими оккупантами, они чувствовали себя в ловушке.

Рысю очень не хотелось уезжать. Был влюблен в какую-то варшавскую девушку. Включившись в конспиративную борьбу, рассматривал свой отъезд как дезертирство. Упрашивал мою бабку и, положив белобрысую голову ей на колени, умолял: «Я останусь здесь, с вами». Но потом уступил уговорам мачехи. И исчез из моей жизни навсегда.

30 октября 1939 года вышло постановление всем евреям носить повязку на рукаве независимо от вероисповедания, в том числе и детям старше двенадцати лет. Старый извозчик нашего издательства Винценты, первый раз увидев у нас дома эти повязки, бросил их на пол, стал плеваться, бить по ним ногами и кричать, что никогда не позволит «своим пани» выполнить приказ этих негодяев. Однако мать с бабкой приказ послушно выполняли. Не хотели дразнить судьбу. Но что при этом испытывали? О чем думали? Старались наперед не загадывать. А я беззаботно бегала по площади Старого Мяста, распевая вместе с местными ребятишками задорный и невразумительный стих:

В будке веселей, В будку влез еврей. Будочка трещит, А еврей пищит.

Схваченная за ухо Винцентом и приведенная домой, я впервые поняла подлинный, жуткий смысл слов, которые касались и нас тоже. Это меня потрясло. До сего дня памятен мой дикий вопль: «Неправда! Я не еврейка! Не хочу быть еврейкой!» Бешенство вызвано было чувством страшной униженности — меня уже хорошо подковали антисемитские настроения. «А что в этом такого ужасного? — спокойно возразила бабка. — Лучше подумай о том, как тебе повезло. Будешь подбирать себе друзей исключительно среди порядочных людей». Я тогда еще не знала, что очень скоро простое и старомодное слово «порядочность», изменив свой непосредственный смысл, станет означать «геройство».

В январе 1940 года истекал срок подачи евреями деклараций об их имуществе. Предполагалась полная конфискация. Все больше поговаривали о выселении евреев в гетто. Посовещавшись с друзьями, а в их числе были Анна и Моника Жеромские, Мириам — Зенон Пшесмыцкий, Мария Домбровская, Ян Лорентович, — мать с бабкой пришли к выводу, что надо спасать книжный магазин и издательство и таким образом обеспечить жизнь владельцам, авторам и работникам. Был составлен фиктивный акт, датированный тремя годами раньше, о якобы передаче в виде компенсации за долги всего движимого и недвижимого имущества издательства Анне Жеромской — вдове писателя. Книжный магазин на Мазовецкой получал отныне и новое название: «A Zeromska. Buchhandlung und Antiquariat — Blumenstrasse 12». Мать с бабушкой там отныне не должны показываться. Я верещала: «Почему Гитлеру больше нравится пани Жеромская, а не моя бабушка?» И грозилась: «Как только война закончится, встану на Мазовецкой и буду кричать: „Это наш книжный магазин. Наш!“».

Весной 1940 года начали возносить стены, отделявшие часть города, где жили евреи, от его центра. Преследования и репрессии против евреев усилились. Рос страх за будущее. Мальчишка из Дома сирот принес бабушке букет, источающий аромат весенней сирени, с записочкой от Януша Корчака: «Когда пылают леса, надлежит помнить о розах», переиначившего известную поговорку: «Когда пылают леса, не думают о розах».

В июне 1940 года из Польши вместе с матерью уехал Роберт Оснос. В Бухарест. К отцу. Через Берлин. Редким людям уже удавалось выбраться из оккупированной Варшавы. Просто чудо, что отъезд удался. Чтобы он состоялся, понадобилось соединить две сверхчеловеческие энергии: отца и матери. Юзеф Оснос во второй половине сентября 1939 года перешел румынскую границу и добрался до Бухареста. Там благодаря необыкновенной предприимчивости и знанию дела ему сразу же удалось раздобыть работу в фирме, торгующей автомобилями. После первой же операции, которую удачно провернул, он на все заработанные деньги у лучшего портного сшил себе костюм, пальто и дюжину рубашек. Одежда и манера поведения всегда производили впечатление на служащих. Когда он появился в еще функционирующем польском посольстве, чтобы выяснить, как ему переправить из Польши жену и сына, очарованные им секретарши направили его в отдел виз румынского Министерства иностранных дел. Там он, в свою очередь, безупречным французским так обаял самого министра, что получил необходимое разрешение на румынские визы для семьи. Эта промесса — потрясающее сокровище — в Варшаву пришла в феврале 1940 года.

Роберт Оснос с матерью

Как свидетельствует ее название, это было всего лишь служебное обещание на получение виз. Их должны были проставить в паспортах в Берлине. Теперь, следовательно, надлежало достать сами паспорта, на которые евреи уже не имели права. Вся эта процедура отняла четыре месяца. Сначала Марте необходимо было стереть все следы своего происхождения. Нашелся священник, который согласился окрестить ее и сына и выдать задним числом метрики крещения. Потом несколько раз она ездила в Краков, поскольку только тут выдавали документы на выезд. Путешествие это было небезопасным. Евреям путешествовать уже запретили, а ее внешность сомнений не вызывала. На месте необходимо было завершить бесчисленные преграды. Найти знакомых в чужом городе. Сориентироваться, кому и сколько дать взятки. Быть уверенной в себе и беззаботной, когда внутри все трясется от страха. Не отступать, если в последнюю минуту подводили люди. Верить инстинкту, который подскажет, когда надо кричать и требовать исполнения обещаний, а когда с покорностью просить и подставлять голову под неприятности. Благодаря своему упорству, но и невероятному везению, она получила наконец паспорта, которые тогда уже были недоступны.

Юзеф Оснос

9 июня, в воскресенье, с девятилетним Робертом она села в поезд, отъезжавший в Берлин. При них было два чемодана и десять марок. Утром в понедельник сошли на вокзале. Весь город разукрашен фашистскими флагами. Отмечалось присоединение к фашистам итальянцев. В Берлине опять пришлось преодолеть тысячу препятствий, в особенности финансовых. У нее не было денег ни на дальнейшую оплату виз, ни на поездку. В конце концов и то и другое улажено. Сели в поезд, разместились в купе, Роберт был очень спокойным и тихим. И лишь когда пересекли югославскую границу, у него началась рвота. Здесь он почувствовал себя в безопасности. На вокзале в Бухаресте их встречал Юзеф с букетом роз.

Люди

В сентябре 1940 года в здание «Под знаком поэтов» на площади Старого Мяста ворвались гестаповцы. Сверху донизу все перерыли с угрозами и проклятиями, не говоря при этом, чего ищут. Не найдя, ушли. Через несколько дней бабушку вызвали в гестапо. На всякий случай она захватила с собой зубную щетку, полотенце, взяла дрожки и поехала на аллею Шуха. К счастью, через два часа она вернулась. Ее допрашивали по довольно абсурдному делу. На чердаке этого здания хранились изданные еще в 1905 году моим дедом и предназначенные для рабочих социалистические брошюры Маркса, Бебеля, Каутского, Лассаля. Их давно уже никто не покупал, и они считались просто хлопотной макулатурой. Переезжая на Старе Място и наводя тут порядок, их легкомысленно выбросили во двор. Один еврей торговец книгами, взгромоздил все это на воз и, встав на углу улиц Длугая и Медовая, давай громогласно выкрикивать имена запрещенных оккупантами авторов. Его, естественно, тут же схватили, и на вопрос, где взял товар, он назвал адрес бабки.

Вся эта история могла бы кончиться весьма плачевно. Но бабушка, может, благодаря своему великолепному знанию немецкого, а может, звезде счастья, вышла из сложного положения целой и невредимой. При входе в гестапо портьер оскорбил ее какой-то антисемитской выходкой. Она вспомнила семейный девиз «Kopf hoch!» и свой разговор с офицером начала с недовольства подобным поведением. В ответ услышала, что евреи лучшего и не заслуживают. Она встала и громко заявила, что гордится своим происхождением. Что отец ее был знатным венским жителем, доктором философии, гуманистом. Ей не за что стыдиться своих предков. Все они заслуживают самого большого уважения. Похоже, она попала на кого-то с человеческими реакциями. Он не застрелил ее на месте. И хоть ее обвинили в том, что она «на улицах Варшавы распространяет коммунистическую пропаганду», ее отпустили. «Из уважения к возрасту». Верно, через два месяца, в ноябре 1940-го, ей исполнилось шестьдесят шесть.

12 ноября 1940 года, в Судный День, объявили о разделении Варшавы на три отдельных района: немецкий, польский и еврейское гетто. Евреев обязывали перейти в гетто до 15 ноября. Разрешалось взять с собой только ручную кладь и постельное белье. В нашей родне это распоряжение касалось двенадцати человек. В старшем поколении это были бабушка, ее сестра Флора Бейлин с мужем Самуэлем, ее брат Людвик Горвиц с женой Геней. В среднем поколении — моя мать, Каролина и Стефания Бейлины, а также Марыся и Алисия Маргулис — дочери Генриетты. Младшее представляли Павелек Бейлин и я. Не знаю, проходили ли по этому поводу в родне дебаты и обсуждения, но решение было однозначным. Все остаются на арийской стороне.

Людвик и Геня оказались самыми отважными. Они не сменили ни адреса, ни фамилии. Марыся и Алисия покинули квартиру, но остались в Варшаве по фальшивым бумагам. Бейлины, под чужими фамилиями, уже год находились в Миланувке. Вот и мы теперь переезжали под Варшаву, и довольно близко — нас можно было навещать. Но Павелек был уже не тем лучезарным пареньком, что до войны. Его не развлекали мои шутки и приставания. Он видел и понимал намного больше, чем я.

Я никогда никаких бесед с родными о военном времени не вела: ни о том периоде, когда мы были еще все вместе, ни о последующих годах, проведенных в разлуке и порознь. Я знать не желала об их переживаниях и не собиралась делиться своими. Избегала семейных встреч, на которых чудом уцелевшие родственники пытались рассказать о том, что с ними произошло. Когда нас навещал кто-нибудь из наших благодетелей тех лет, я либо уходила из дома, либо запиралась в своей комнате. Видимо, чувства, связанные для меня с совсем недавно пережитым, были слишком обнажены. Хотя в сравнении с тем, что меня на самом деле могло постичь, ничего особенного не произошло. И однако же бывали дни, а то и недели, даже месяцы, когда надо мной нависала настоящая угроза. Так чему удивляться, что я избегала воспоминаний? В результате этого, увы, сегодня оккупационное прошлое видится мне как бы сквозь густую дымку, о многих событиях я совершенно забыла или запомнила только факты, но не могу воссоздать самой атмосферы.

Я не стала бы и пытаться воскрешать все эти случаи, погребенные вне памяти, не будь сознания того, что мой долг — рассказать о людях, которым обязана своим спасением. Уж больно долго я собиралась это сделать. Анна Жеромская, Генрик Никодемский, Мария Янс, Ирэна Грабовская, сестра Ванда Гарчиньская, Мария и Антони Журковские — их уже нет. Совсем недавно казалось, что никто не ответит мне ни на один вопрос. Когда я попыталась вытянуть хоть какие-нибудь сведения из Моники Жеромской, она заметила: «Об этом надо было говорить с мамой. Это она вами занималась, навещала во всех этих подваршавских местечках. А я только стояла за прилавком в книжном магазине». Приуменьшает, конечно, свои заслуги, но хорошо, что посвятила нам несколько строк в своих мемуарах. Есть еще рассказы моей матери о военном времени, опубликованные в ее книгах. Фотографии. Благодаря этому я могу пусть отчасти, но заполнить пробелы в своих воспоминаниях.

Иоася Ольчак с подружкой, 1940 г.

А когда наконец села писать, пошли чудеса. Откуда ни возьмись, стали появляться помощники, о существовании которых я и понятия не имела. Приходить письма от людей, давно исчезнувших из моей жизни. Среди вороха пыльных семейных бумаг вдруг выплыли наружу отдельные воспоминания моей матери, одни были опубликованы сразу после войны, другие только начаты и брошены на полуслове. Но больше всего поразило, когда из старой черной тетради бабки, в которую она педантично заносила расходы, выпал листок в клетку. На нем со скрупулезной точностью она зафиксировала с указанием дат все места, где мы во время войны прятались, — вместе и порознь. Это был знак свыше: будь внимательна к деталям. Теперь легче воссоздать события, найти на карте места, где разыгрывалась драма военной истории, раскрыть героические роли, какие в этом действии выпали на долю друзей, но и тех людей, кто до войны нас просто не знал.

Итак, прежде всего Анна и Моника Жеромские. Благодаря им, имущество издательства и книжного магазина были спасены от немецкой конфискации, а книжный магазин вдобавок ко всему еще и работал все это время, причем неплохо, поддерживая не только служащих, но и снабжая «средствами к существованию» мою семью и Бейлиных. Понятие «средства к существованию» получило новый и ужасный смысл, когда знаешь, что под ним подразумевались немалые суммы шантажистам, буквально наступавшим нам на пятки. Когда те, получив требуемую сумму, уходили, никто не сомневался, что через несколько дней нагрянут снова, раз адрес известен. Значит, надо искать новое укрытие. Этим занималась главным образом Моника — поначалу через своего тогдашнего мужа Бронислава Зелиньского, а позднее — личные контакты с АК.

Анна Жеромская

Моника Жеромская

Анну и Монику Жеромских объединяли с Мортковичами общие издательские интересы и многолетняя дружба — их самоотверженность, стало быть, легко можно объяснить. Но Генрик Никодемский, книжный деятель из Катовиц, который вместе с семьей бежал в сентябре 1939 года из Шлёнска в Варшаву и нашел работу в книжном магазине на Мазовецкой, познакомился с бабушкой и матерью, когда им грозила беда, и они могли навлечь неприятности на других. В отношении к ним никаких дружеских обязательств у него не было. И тем не менее в течение всех лет оккупации он занимался нами, навещал нас, привозил деньги, посредничал в поисках очередных мест укрытия.

Первой, как свидетельствует пожухлая бумажка бабушки, была Подкова Лесьна. С ноября по декабрь 1940 года. Ничего об этом не помню. А должна бы. Мне шесть лет. Позднее появился Жбикувек под Прушковым — небольшое именье тогдашнего тестя Моники Жеромской доктора Зелиньского, который в 1940 году сдал свой особняк женскому монастырю Конгрегации Непорочного Зачатия Пресвятой Девы Марии. Они и приютили нас. Там мы проживали с декабря 1940 до марта 1942 года. Из этого пребывания кое-что запомнилось. Сумасшедшая езда на санях по окружавшим нас пригоркам. Беготня по весенним болотистым лугам, среди цветов, которые росли прямо у меня над головой. Богослужения в близлежащей церкви и жгучее, умоляющее смилостивиться над нами пение: «Матерь Душевная, людей Заступница, да отзовется плач сирот в Твоем милосердии. Изгнанники Евы мы, к Тебе взываем. Смилуйся, смилуйся над нами. Чтоб нам не скитаться». Слова этого песнопения соответствовали нашему положению буквально, и я выпевала их с таким старанием, что на меня оглядывались. По-видимому, пребывание где-то в стороне, в отдалении от Варшавы на несколько десятков километров, представлялось таким безопасным, что меня не успели даже предупредить, чтоб не обращала на себя внимание. Помню старый одичавший парк. Темные пруды, к которым запрещено было приближаться. Сено, которое везли с поля на телеге с решеткой по бокам. И скакание по этому сену в огромном овине.

Я до смерти боялась пана Глазера, который был в поместье за хозяина. Мне ежедневно напоминали, как я должна выказывать ему предупредительную вежливость, стараться ничем его не злить. А раздражался он по любому поводу, особенно когда я заглядывала в овин или лазила на чердак. Мы часто играли с его дочерью, моей ровесницей. Ее звали Цинка, она была милой девочкой, но любила меня дразнить. Однажды я не выдержала. Или меня бес попутал. Когда в очередной раз она начала мне докучать, я схватила ее руку и со всей силы укусила за палец. Она завопила как резаная, и крик ее разносился во все стороны. Вспыхнул жуткий скандал. Сначала пан Глазер кричал на меня, потом на мать и бабку, которые, перепуганные, прибежали на шум. Я решила, что наступил конец света. Нас выгонят, и если мы пропадем, то по моей вине.

В следующем воспоминании мы бежим ночью, в панике, куда-то через болото, в неизвестном направлении. Это тогда из рук у меня выскользнул целлулоидный Михал, любимая кукла, которую я взяла с собой в дорогу. Я хотела его поискать, поднять, но на это нет времени. Мою руку цепко держат, не выпуская, и я спешу дальше. Знаю одно: надо торопиться, чтобы нас не догнали. И вот так, не проронив ни слезинки, я бросила Михала в луже, а с ним вместе и свое детство.

Многие годы я не переставала удивляться: «Как это так? Пан Глазер выгнал нас вон, ночью, на поругание гитлеровцам, всего лишь за укушенный палец Цинки? Разве это не слишком?» Наверное, мне не раз и не два объясняли, что этот ночной побег ничего общего с моей выходкой не имеет. Все случилось гораздо позже, было вызвано предупреждением: гестаповцам стало от кого-то известно о нашем пребывании в Жбикувеке, — вот-вот сюда нагрянут, надо немедленно бежать. Но все равно чувство вины осталось. И непонятная жалость к пану Глазеру, а иногда мне казалось, что его вовсе не существовало и всю эту историю я просто выдумала.

Я так подробно расписываю этот эпизод благодаря тому, что недавно, к моему вящему изумлению, Жбикувек — туманный маяк, выплывший словно из забытого сна, материализовался, обрел краски и заиграл патриотически-конспиративным сиянием. А произошло это благодаря стараниям Эны — сестры Конгрегации Непорочного Зачатия Пресвятой Девы Марии из монастыря в Ярославле. Она как-то мне позвонила: «Ты меня помнишь?» Нет. Но зато все отлично помнила она. Во время оккупации она была молоденькой послушницей этого монастыря, его местоположение было в Варшаве на улице Казимежовской. Сегодня Эна — живой хроникер деятельности этого Ордена. Собирает материалы. Пишет воспоминания. Последнюю книгу издала под примечательным названием «Где любовь дозревала до героизма», ее в полном смысле слова героиня — сестра Ванда Гарчиньская, настоятельница варшавского монастыря. Это благодаря ее мужеству в монастырском интернате скрывали десятки еврейских девочек.

Сестра Эна держит в голове имена всех воспитанниц, переписывается с ними, следит за тем, чтоб под держивали друг с другом связь. Я признательна ей за множество бесценных сведений. Она прислала мне копию написанного ей письма из Духниц от Юзефа Кильяньского, рассказавшего об оккупационных судьбах Жбикувека.

Трудно представить, чтобы в одном местечке сошлись разом столь драматичные и вместе с тем рискованные предприятия. За одно то, что происходило в особняке, сестрам многажды грозил смертный приговор. За сокрытие нас — трех лиц еврейской национальности. За тайные гимназические школы для молодежи близлежащих окраин, которые проводились под вывеской уроков по домашнему хозяйству. За то, что там проходили заседания подпольного Департамента иностранных дел, которое делегировало сюда, из Лондона, представителей правительства в изгнании. Там же хранился и архив этого правительства. Немцы ни разу на их след не напали. Но Бронислав Зелиньский, сын доктора Зелиньского, владельца Жбикувека, в Народной Польше за участие в деятельности Департамента получил большой срок Арестованный в 1947 году, он вышел из нее по амнистии в 1956-м, во время «оттепели». Как у «врага Народной Польши» никаких шансов найти себе работу у него не было. Благодаря этому он стал одним из лучших переводчиков американской литературы: Хемингуэя, Фолкнера, Стейнбека.

Грозный пан Глазер вовсе мне не приснился. Он арендовал этот фольварк, звали его Тадеуш, а конспиративное его имя было «Жбик». Он сотрудничал с подпольным Управлением диверсий генерала Фильдорфа «Нила». В овине, откуда меня выгоняли, им было создано укрытие, прямо выходившее в подземные туннели. Там прятались прожженные конспираторы, прошедшие во время этой войны подготовку на Западе, диверсанты, выполнявшие разного рода специальные задания. Так чему тогда удивляться, если по временам он из-за меня терял контроль над собой, когда я скакала у них всех по головам или бушевала на чердаке, где хранилась запрещенная литература? В церковной башне был спрятан огромный склад с оружием, которым они должны были обеспечить местные части АК на случай восстания. В этой же церкви на закате оккупации директор Национального музея Станислав Лоренц, возглавлявший отдел культуры и искусства подпольного государства, разместил библиотеку редких рукописей, в том числе и Норвида. Совсем неплохое и безопасное конспиративное место.

Донос, что у сестер скрывается еврейская семья, мог иметь самые трагические последствия не только для нас, но и для них. Приди сюда гестапо, на явь вышли бы клубившиеся в местечке конспиративные нити, если бы их обнаружили, это привело бы к катастрофе всех участников. В свою очередь, интересно: тот, кто донес, знал об этом или нет? Почему же, собственно, он донес? Ради денег? Или чтобы выслужиться перед оккупантом? Из идейного антисемитизма? Бессмысленного паскудства? Какая разница? Нам надлежало исчезнуть до того, как сюда придут. Вот почему бегство в такой панике. А сколько мы шли? Не помню.

По моей туманной версии, мы постучались в случайное — потому что светилось? — окошко домика на окраине, и кто-то пригласил нас войти, без всяких расспросов и колебаний. Но ведь такое невозможно. Не выгнали же нас добрые сестры в темную ночь, ничего не предусмотрев заранее. Должны же были позаботиться о том, куда нам идти дальше. О нашем появлении, значит, предупредили заранее, тот адрес, видимо, кто-то кому-то передал на случай непредвиденных осложнений, и кто-то нас провожал, показывал дорогу. Вокруг Прушкова, Пястова, Жбикова и их окраин — по всей этой территории все было охвачено сетью АК. Вполне возможно, что посредником в том, чтобы нас спрятать, был грозный пан Глазер. И кто-то из его связных нас вел сквозь болотную темень.

Стоял апрель 1942 года. В варшавском гетто ежедневно умирали от голода, истощения и болезней тысячи людей. И все с большей ожесточенностью немцы рыскали в поисках укрывавшихся за пределами гетто евреев. С пани Грабовской — владелицей пятиэтажного дома в Пястове на улице Рея, и с ее дочерью Ирэной, которая стала нашей чуткой покровительницей, мать познакомилась случайно. Просто на улице. Место, где мы остановились после нашего бегства из Жбикувека, не предназначалось, по-видимому, для длительного пребывания, друзья помочь в этот момент ничем не могли, и пришлось идти в Пястов, открыто спрашивая, с улыбкой, скрывающей отчаяние, о комнате на сдачу. В местном магазине ей дали адрес. Она постучала. Ее попросили войти. Сразу ли сообразила хозяйка дома — милая воспитанная дама, с кем имеет дело? Не знаю. Отнеслась к моей матери, как подобает отнестись к человеку, заслуживающему уважение, потенциальному жильцу, показала свободную комнату на первом этаже, назвала цену. К разговору прислушивалась молодая и красивая женщина. Она тоже к себе располагала. К вечеру мы туда перебрались.

В том же доме наверху жила и вторая дочь пани Грабовской — с мужем и маленькой дочерью Ханей. Через некоторое время вся семья уже знала, кого они пустили под свою крышу. Однако и тени страха или недовольства не пробежало, напротив, нам стали выказывать еще больше симпатии. Поначалу беспокойство вызывало оживление, которое царило в доме. Сюда без конца входили и выходили молодые люди, передавали какие-то секретные сведения, вносили и выносили разные свертки, иногда ночевали. Иногда пани Ирэна исчезала по целым дням, потом возвращалась, оставляя ночевать чужих и откровенно перепуганных людей. Бывало, они задерживались. Или она находила для них другое укрытие. Нетрудно было догадаться, что их разыскивает гестапо, и пани Грабовская — активная подпольщица.

О своих секретах никто ничего не говорил, но все возрастающая взаимная доверчивость вскоре перешла в дружбу.

После войны моя мать писала о ней так Если Ирэна бежала куда-то с сумкой, набитой пакетами, значит, везла какие-нибудь продукты или одежду кому-то из нуждавшихся. Если с красными от слез глазами — плакала, торопилась на станцию в Пястове в неурочное время — спешила спасти от провала, помочь семье арестованного. Предупредить о провале квартир и мест для ночлега тех, кому надо оттуда немедленно бежать; фальшивые бумаги, забота о детях, оставшихся без родителей, с которыми утеряна связь в военном хаосе, о старых родителях беззаботных когда-то друзей, поиск денег — не для себя, вдруг сигнал и кого-то необходимо спрятать… А между той и другой опасностями редкие минуты легкомысленного отдыха.

К сожалению, воспоминания моей матери об Ирэне слишком общи, полны недоговоренностей и намеков. В те годы, когда они появились, даже упоминать нельзя было о ее аковском прошлом. Обходить приходилось любые мелочи ее конспиративной деятельности. Вот так вместе с участниками событий тех оккупационных лет сгинула важная о них правда. Реалистического портрета Ирэны, называвшейся тогда Нэной, просто не существует. А жаль. Она была воплощением воспетой польской женственности, соединившей в себе красоту и мужество. Внешне неразговорчивая, она всерьез воспринимала старосветский кодекс чести, в котором любовь к ближнему не была пустым словом. В Ирэне сочетались, казалось бы, противоречивые черты: женское кокетство, беззаботность и жизнерадостность с отзывчивым отношением к чужому горю, с повышенной ответственностью и пренебрежением опасностью, которая могла подстерегать. Она была как дыхание жизни, как волна надежды, благоухающая, нарядная, яркая, в черной потертой шубке, под бархатной тенью фетровой шляпы, — писала моя мать.

Нэну я помню хорошо. Это именно она, по совету сестер Конгрегации Непорочного Зачатия Пресвятой Девы Марии, привезла меня из Жбикувека в Варшаву в интернат на Казимежовской улице.

Ясно вижу первую встречу с этим домом. Стою в углу огромного гимназического зала и судорожно сжимаю руку Ирэны. Блестящий пол пахнет свежей мастикой, у стен по-турецки сложив ноги, сидят девочки, их много, все с интересом смотрят на меня. От стыда и страха готова умереть. Первый раз в жизни осталась одна, на новом месте, среди чужих людей. Мне хочется вырваться от Ирэны и с плачем кинуться вон. Домой. Но ведь я знаю, что это невозможно. Дома нет, а если тут я закачу «сцену» — самое оскорбительное замечание бабки по поводу моих истерик, — это на веки веков скомпрометирует меня в глазах девочек, но мне при этом не поможет. Итак, принимаю первое в жизни осознанное решение. Отпускаю руку Ирэны и на этом блестящем полу, назло судьбе, делаю кувырок, потом второй, третий, и вот так, кувыркаясь, оказываюсь на другом конце зала. Девочки аплодируют, сестры смеются. С уверенностью, что завоевала их сердца чувствую: меня приняли, значит, — вне опасности.

Сестра Ванда Горчиньская, монахиня Конгрегации Непорочного Зачатия Пресвятой Девы Марии

Вот где я прошла подлинную школу сокрытия истинной своей жизни и настроения под маской веселости. Не мало потребовалось усилий, чтобы превратиться в доблестного и безмятежного ребенка. В этой науке специализировались большинство детей оккупационных лет. Ни одна из почти двадцати еврейских девочек, которых прятали тут в монастыре, а у некоторых за спиной были жуткие переживания, не впадала в отчаяние, не выказывала грусти или страха за судьбы близких. По ночам плакали. Но день проходил, как все другие, обычно, в череде разнообразных занятий. Сестры были терпеливыми и приветливыми. Сегодня понять не могу, как вообще было возможно, чтобы в этом ковчеге, плывшем по оккупационному океану кошмара, неизменно царил удивительный покой и душевное равновесие. А ведь смертью грозило все, что делалось внутри монастыря. И не только сокрытие еврейских детей. Не меньшую опасность представляли в монастырской школе занятия по предметам, запрещенным гитлеровцами. Тайные комплексные уроки для гимназической и школьной молодежи. Тайные университетские лекции. Священники в АК. Контакты с подпольем. Помощь узникам и людям без средств к существованию. Дополнительное питание для евреев, вырвавшихся из гетто. Монахини — мужественные и владеющие собой, были всего лишь женщинами, и иногда их охватывал ужас при мысли о том, что будет, если немцы откроют хоть одно из такого рода преступлений. Известно, что страхи взрослых легко передаются детям. Как им удавалось оградить нас от боязни? Ведь они не скрывали от нас того, что нам всем угрожало. В школе часто проводились специальные тренировки по тревоге, чтобы подготовить детей к неожиданному приходу немцев. Если во время уроков звонил с улицы звонок, мы мигом собирали с парт довоенные книги по истории и польскому языку, запихивали их в специальные места — вроде гардероба — среди всяких мешков для обуви и спортивных костюмов, куда и так мы всегда их складывали после занятий. Но бывала тревога и настоящей — тогда скрывавшихся тут детей сестры уводили в изолятор, часовню за алтарем или прятали в клаузуре[78]. Кажется, однажды я просидела несколько часов в алтаре во время одного из таких обысков. Точно не помню. Я тогда уже полностью привыкла к конспирации. Знала наизусть новые данные всех очередных фальшивых аусвайсов. В тот раз мою маму звали Марией Ольчак, она была урожденной Малишевской. А моя бабушка стала тещей собственной дочери. Имя и фамилию передала ей Юлия Ольчак, урожденная Вагнер, уже умершая мать моего отца. Сестра бабушки — Флора, или Эмилия Бабицкая, урожденная Плоньская, дочь столяра, была родом из Луниньска в Белорусии — и уже не была ее сестрой, а только случайной знакомой. Муж Флоры Самуэль был Станиславом. На счастье он продолжал оставаться ее мужем, что заметно облегчало ему положение, поскольку дочери, Каролина и Стефания, хоть и носили разные фамилии и не состояли ни в каком родстве ни друг с другом, ни со своими родителями, никак не могли научиться скрывать родственные связи и не раз допускали промахи. Все перепуталось.

Рассказывала ли я что-нибудь подружкам о себе в интернате? Наверное, меня никто ни о чем не расспрашивал, что довольно странно, ведь хорошо известно, как любопытны бывают маленькие девочки. Видимо, сестры строго-настрого запретили какие-либо разговоры о личной жизни. Похоже, именно поэтому я понятия не имела о прежней жизни и происхождении других воспитанниц. Сколько тайн должны были скрывать маленькие головки! Сколько вместить вранья! А сколько, казалось бы, самых элементарных сведений, таких как имя, фамилия, адрес родных, требовалось затолкать в самый дальний угол памяти, чтоб не вылезли внезапно наружу и не накликали беды. Призыв «Будь собой!» — это основное условие психического здоровья, сменилось категоричным: «Забудь, кто ты, и стань другой!», который спасал жизнь, но позднее, после войны, безумно эту жизнь осложнил. К самой себе возвращаться трудно.

Два раза в неделю я навещала своих, которые продолжали оставаться в Пястове. Забирала меня из монастыря и привозила к ним Ирэна. Однажды она пришла на Казимежовскую расстроенная. Оказалось, мы никуда не едем. Удалось вытянуть из нее, что маме с бабушкой пришлось бежать, поскольку снова объявился шантажист. Она божилась, что они живы и нашли другое укрытие. Обещала, что скоро меня туда отвезет. И сдержала слово. Сначала мы ехали пригородным поездом, потом увязали по колено в сугробах снежного леса. Наконец, на пригорке посреди зарослей показался одинокий дом. Там нас обе они и ждали. Как-то очень изменившиеся. С постаревшими лицами. Нэна бывала там уже и раньше, привозила новые аусвайсы, деньги, теплую одежду. Иногда ночевала. А тогда вернулась назад в Варшаву. Мы остались втроем. Было Рождество 1942 года. Мне устроили елочку и нарядили ее цветными игрушками, сделанными мамой. Она с невероятной скоростью умела выпростать из-под скорлупы разукрашенных яиц китайца, Пьерро, Коломбину, вытащить из спичечных коробков корзиночки и книжечки, длиннющие цепи из разноцветной глянцевой бумаги. В подарок я получила написанные мамой в стихах и собственноручно ею проиллюстрированные сказки о Ясе и Малгожате, о Золушке и Коте в сапогах. Они хранятся у меня по сей день. В тот вечер я старательно притворялась, что сплю и не слышу глухого шепота и вдруг бурных всхлипываний матери, прерываемых нетерпеливым напоминанием бабки: «Тише! Ребенка разбудишь!»

Хорошо запомнилась Хощувка, но в течение многих лет я понятия не имела, кто были ее хозяева и как их звали. Совсем недавно в телефонной трубке я услышала милый мужской голос: «Говорит Ежи Журковский. Последний раз мы виделись во время войны. Моника Жеромская просила меня вам позвонить. Вы, кажется, собираете информацию о том времени?» Это звонил мне из Познани сын тогдашних владельцев дома в Хощувке. Когда мы там находились, ему было восемнадцать, он отлично помнит обеих женщин и меня. И он, и его сестра Кристина были в АК. Их отец — Антони Журковский, носивший тогда фамилию Ильницкий, занимал большой пост в подпольных структурах, действовавших на территории тех мест. Дом, скрытый за большой купой деревьев, в безлюдье и далеко от дороги, словно был создан для конспирации. Немцы такие места обходили стороной, и, стало быть, здесь можно было скрывать не только оружие и секретную прессу, но и людей, находившихся на нелегальном положении. Этим занималась пани Мария, все остальные домочадцы работали вне дома. «Кто к вам направил моих родных? Какие-нибудь общие знакомые?» — спрашиваю я. «Тогда фамилий не называли. И не говорили о причинах, по которым надо укрыть людей. К нам попадали по аковским рекомендациям. Этого было достаточно», — говорит мне пан Ежи. Может, наше пребывание тут возникло благодаря конспиративным связям Ирэны Грабовской? Или это место нашел Мечислав Чихерин, высокий офицер из АК, друг Моники Жеромской?

В январе 1943 года арестовали брата бабушки Людвика Горвица и его жену Геню. В феврале обоих расстреляли. Покладистый, рассеянный и всегда будто немного отсутствующий Лютек работал в Государственном геологическом институте в Варшаве. Прекрасно говорил по-немецки и немцев не боялся. Он не принимал всерьез антиеврейских распоряжений, не надевал повязки, не стремился скрыться под чужой фамилией. И так действовал три года. Оккупационные власти института, переименованного в Amt für Bodenforschung, знали о его происхождении, но позволили ему продолжать исследования, которые он проводил на территории Пенин. В декабре 1942 года он работу закончил и вручил начальству проведенный и написанный по-немецки анализ. После этого его сразу же лишили и места работы, и служебной жилплощади при институте. А через несколько дней гестапо забрало его и Геню. Ему было шестьдесят восемь, когда он погиб. Из восьми братьев и сестер у бабушки оставались только две сестры. Самая старшая Флора, скрывавшаяся в Миланувке. И самая младшая Камилла — в сибирском лагере.

18 января 1943 года немецкая полиция начала в гетто акцию по выселению. Штаб Еврейского боевого отряда обнародовал призыв: Евреи! Оккупанты приступили ко второму этапу вашего истребления. Не идите покорно на смерть! Боритесь! Берите в руки топоры, ножи! Возводите баррикады! <…> Сражайтесь! Оказанное сопротивление заставило немцев прервать акцию, удовлетворившись шестью тысячами евреев, вывезенных в Треблинку, вместо запланированных нескольких десятков тысяч. Из леса, окружавшего Хощувку, доносились выстрелы. Немецкая жандармерия с помощью польских осведомителей выискивала евреев, которым удалось бежать во время ликвидации гетто в Яблонне. Антони Журковский, alias[79] Ильницкий, привез мою мать в Прушков, к своей двоюродной сестре Марии Янс. Бабушка же спряталась в Миланувке.

В монастырской трапезной пахнет кофе и слегка подгоревшей овсянкой, девчонки со смехом гоняются по коридору. Весь интернат живет приготовлением к Рождеству, создается вертеп. Спектакль полностью был написан и поставлен Зосей Орловской — в действительности Зофьей Ростворовской, которая разучивала с нами роли. Представление задумали дать перед городской публикой: родственниками и знакомыми воспитанниц. Девочки-еврейки тоже захотели принять в этом участие. И тогда добрая панна Зося придумала им роли придворных при дворе трех экзотических Королей. Цветные тюрбаны и намалеванные лица должны были замаскировать внешность. Я изображала негритянского пажа и вымазанная черной краской, могла себе позволить пощеголять гимнастическими упражнениями. Сообщения свидетелей, которые собрала в своей книге сестра Эна, напоминают мне сегодня о менее забавных происшествиях. Анна Калиская пишет: Однажды в приемную монастыря явились три фальксдойча с требованием выдать маленькую Ольчак, мать которой — еврейка. Сначала осмотрели всех детей, чтобы сравнить с имевшимся при них описанием — с ним пришли — ее конкретных примет. Но эту девочку, как и нескольких других, происхождение которых можно было легко распознать, сестра Ванда спрятала в затвор на втором этаже, а остальные должны были продефилировать в приемную. Потом начался обыск дома. Партерный этаж, первый. Обход сопровождала сестра Ванда. Объяснение, что на втором этаже есть помещение, куда посторонним вход строго воспрещен, было встречено молчанием. И три немца начали подниматься по лестнице. Мы остались на первом этаже. И сегодня слышу эти тяжелые шаги, — помню охвативший нас жуткий страх, мы же хорошо знали, что сделают они с ней и с детьми. Некоторые сестры молились в часовне — шаги приближались. Потом вдруг тишина и спокойный голос сестры: «Напоминаю вам еще раз: здесь — затвор». И снова тишина, в которой, казалось, замерло все, что было вокруг нас и в нас. А потом шаги вниз. Ушли.

Тогда Ирэна Грабовская, по просьбе сестер, забрала меня из монастыря и отвезла в Прушков к пани Янс.

Дружба моей семьи с Янсами продолжалась в течение всех лет войны, но и после мы не прерывали общения, почти родственного, полного безмерной благодарности со стороны моих близких. Невозможно понять не только героизм пани Мушки, но и то пренебрежительно презрительное отношение к опасности, которое ей было свойственно. Ее история, столь типичная для того времени, еще раз доказывает, сколько мужества было в женщинах, у которых война отняла право на подлинное существование и которым в одиночку приходилось тянуть семью. Красивая и молодая дама в те прушковские времена была уже вдовой и матерью троих детей. Ее муж, инженер Артур Янс, занимал до войны высокий пост в «Konigshutte» в Хожове. Имея немецкую фамилию, не захотел стать рейхсдойчем. Чтобы избавиться от оказываемого на него давления, вместе с женой и малолетней дочерью Кристиной бежал в Варшаву, где родилась уже вторая дочь — Ася. В 1941 году он заболел менингитом и умер. Через два месяца после его смерти родился Юзя. Непонятно было, как женщине жить — без профессии, непривыкшей работать, одной с тремя детьми. Проживавшие в округе родственники помогли открыть магазинчик по торговле мармеладом по карточкам, а также там продавался смалец, печенье, больше похожее на глинозем, уксус, карбид и древесный уголь на растопку. В задней части магазинчика, по просьбе кузена из Хощувки, Мушка и устроила мою мать, а потом на несколько недель приютила и меня.

За съем и еду она брала мизерную плату — для поддержания скромного бюджета. Да и не в деньгах было дело. Выдай нас кто-нибудь, ей пришлось бы расплачиваться за такую сделку собственной жизнью и жизнью детей. По сей день не возьму в толк, как она пошла на такой риск В магазинчике с утра до вечера толчея. В Прушкове все друг друга хорошо знают. Любое длительное пребывание у владелицы лавочки, а тут незнакомая дама с ребенком, не могло не вызвать подозрений. Однако довольно долго никто тут нас не замечал. Но и мы носа не высовывали за пределы четырех стен ловко замаскированной на задах комнаты. Надо только быть начеку. Какой-нибудь неожиданный шум, повышенный голос, слишком настойчивый звонок в дверь магазинчика могли означать одно: непрошеных гостей. Следовало молниеносно отодвинуть коробку с древесным углем, прикрывавшую вход в подвал, сделанный в кухонном полу, поднять крышку и по лестнице спуститься вниз, где были мешки с углем и картофелем. Домашние блестяще освоили искусство мгновенно открывать и закрывать люк, ибо в подвале находился еще и склад с оружием и подпольной литературой, которую распространяли вокруг. Каждые два дня вместе с возом из Хощувки приезжал «дядя» и сносил вниз таинственные пакеты.

Мария Янс

Понятия не имею, сколько раз мы там прятались. И вообще не помню чувства угрозы. Кристина Янс — врач, живущая ныне в Канаде, с которой мы нашли друг друга спустя много лет, напомнила мне, как ее мама после каждого посещения «дяди» часами отдраивала пол в кухне рядом с погребом. В привозимых мешках были патроны. Самую большую опасность представляла серебряная пыль, она поднималась из мешков и оседала в щелях деревянного пола. Очень трудно было избавиться от нее.

Кристина напомнила мне еще один потрясающий эпизод. Ее мама была женщиной очень эффектной, но одинокой. Ей не раз приходилось, преодолевая будничные неприятности, еще и отражать настойчивые атаки наглых ухажеров. Как-то вечером, уже после закрытия лавчонки, в дверь позвонили два немецких офицера, они доверительно сообщили, что пришли немного поразвлечься в обществе красивой дамы. Если бы не наше в доме присутствие, она просто захлопнула бы у них перед носом дверь. Но испугалась скандала и давай им объяснять, что поздно, ей рано вставать, дети уже спят. И действительно, мы с Кристиной улеглись в одну постель — так было и приятнее, и теплее. Услыхав, что происходит, моя мать тотчас же бросилась в подвал. Но я уже не успела. Немцы сломили сопротивление хозяйки и вошли на кухню. В страхе, что зайдут в спальню, деловая Кристина засунула меня под матрас на своей кровати и легла на меня, делая вид, что спит.

Бедная пани Мушка, не зная, удалось нам спрятаться или нет, шла на все, чтобы умилостивить немцев, коль скоро они уже вломились в дом. Достала бутылку самогона, сделала яичницу на сале из запасов, предназначенных на продажу. Ели, пили, жаловались на тяжелую жизнь. Она прекрасно говорила по-немецки, и вечеру на голове моей матери не было конца. Я задыхалась под матрасом. А как рассказывала потом Кристина, она все это время не переставая молилась, чтоб не влететь в кухню и не наброситься на яичницу, запах которой сводил ее с ума. С едой были перебои, по карточкам полагалось одно яйцо в месяц, сало стоило целое состояние, и ее мать с незапамятных времен не устраивала такого райского пиршества.

Больше всего меня поражала дисциплинированность маленьких Янсов. Юзек был еще слишком мал, чтобы что-то понимать, но Кристина уже ходила в школу, Ася в детский садик, у обеих были друзья, все вместе они играли во дворе. Ни одна из них звука не проронила о том, что в доме кто-то есть. Обе вели себя совершенно естественно, как самые обыкновенные дети, словно и не скрывали все это время смертельно опасной тайны. В секрет их посвятили с довольно удивительным предостережением: «Вы же не хотите, чтобы всех нас убили немцы». Какое требовалось психическое усилие, чтобы воспринять такое предостережение и не возненавидеть тех, из-за чьего присутствия в доме могли возникнуть ужасные последствия. Ни разу ни одного доказательства хотя бы малейшего сожаления, ни следа печали или претензии. И когда недавно мы втроем встретились, все три почувствовали, как сильно соединили нас те годы.

19 апреля 1943 года, на рассвете Чистого Четверга, в гетто вошли эсэсовцы в окружении танков и двух бронетранспортеров. Ни у кого не было никаких сомнений: начался последний этап — уничтожение гетто и остававшихся в нем жителей. Яростное сопротивление Еврейского боевого отряда вылилось в восстание. Немцы направили на борьбу с ним целые штурмовые части, Вермахт, вели беспрерывный огонь, подключили зенитные орудия.

25 апреля Людвик Ландау писал в своей хронике: Если вчера вечером луна немного побледнела, то сегодня в течение дня снова стали подниматься над гетто клубы густого дыма, и, видимо, в эту минуту все гетто пылает. Сильный ли ветер, начавшийся сегодняшней ночью, тому причиной, или кто-то из противоборствующих сторон поджег дома, — сразу не разобрать. Достаточно того, что пожар приобрел фантастические размеры, и последние, приговоренные немцами к уничтожению жители гетто гибнут там, наверное, в пламени и дыме.

Этот страшный Сочельник моя мать и бабка проводили, как вытекает из записей, в Творках. Жили там с марта по июнь 1943 года. На территории больницы для умалишенных? В самом городке? Не знаю. Могу только предположить, что в Миланувке и в Прушкове стало очень опасно. Сестры снова взяли меня к себе. Девочки из моего класса готовились к Первому Причастию. Вместе с нами и еврейские девочки — разумеется, по разрешению своих родителей, если они еще были живы, или их опекунов, если те у них имелись. Моя нерелигиозная родня одобряла католическое воспитание, которое мне давали в монастыре. Впрочем, я была крещена еще до войны.

И однако сестры ни одну из доверенных им девочек не склоняли веру изменить. Доктор Зофья Шиманьская-Розенблюм, которая в сентябре 1942-го спасла свою маленькую сестричку из гетто и привезла на Казимежовскую, пишет в своих воспоминаниях: С большой деликатностью сестра Ванда спросила меня, согласна ли я на крещение Яси и ее Святое Причастие, заверив, что это горячее желание ребенка и было бы полезно с точки зрения ее безопасности. «Но если у вас есть хоть какие-то сомнения, можете быть уверены, отношение мое к Ясе от этого не изменится — я спасаю человека».

Маму Яси уже до этого отправили из гетто, скорее всего, в Треблинку, отец боролся в гетто до последнего и, видимо, погиб там. Я понятия не имела о переживаниях моей подружки. Она мне о них не рассказывала. Если и плакала, то когда никто не видел. Мы обе с большой старательностью готовились к нашему причастию. Записывали на бумажках свои грехи, чтобы их, не дай Бог, не позабыть во время исповеди. Умирали от страха, что гостия[80] застрянет в горле и придется проталкивать ее пальцем, а значит, допустить святотатство. Проводили время в молитве в часовне и чуть что подбегали к какой-нибудь из сестер с радостным сообщением, что испытали «призвание». Две веселые живые девочки наслаждаются жизнью, как будто ничего вокруг не происходит.

Недавно в Нью-Йорке мы виделись с Ясей. Встреча после стольких лет была очень волнующей. Но я не осмелилась задавать ей чересчур откровенные вопросы о том, что она тогда переживала и о чем думала. До сих пор она не может или не хочет говорить о том времени.

3 июня 1943 года наступил день Первого Причастия. Сохранились снимки этого торжества. На одном из них — семь девочек в белых церковных платьях. Классическая фотография на память, сделанная профессиональным фотографом. Пять девочек на этом снимке — еврейки. Поражает мужество и вместе с тем отзывчивость монахинь. Героически спрятать этих детей они посчитали своим христианским долгом. Смерть, которая грозила за это, они рассматривали как плату за принятое решение. Но откуда они черпали материнскую чуткость, которая подсказывала им, что посреди всего этого ужаса нам надо дать хоть немного радости? Не только духовной, но и самой обыкновенной, житейской, столь необходимой маленьким девочкам. Что мы должны красиво выглядеть в наших белых платьицах, сшитых специально на нас и отделанных вышивкой. А на голове у нас должны быть белые веночки, волосы закручены в локоны. И надо сделать снимок на память о таком святом для нас дне. Когда я смотрю на эту фотографию, а у меня их в доме несколько, она меня всегда трогает своей праздничностью и торжественностью, казалось бы абсурдной в те страшные годы. А может, в снимках таился какой-то особый смысл? Может, они должны были нас спасти от предполагаемой опасности? Убедить тех, кто придет за нами, что как страстные католички мы не заслуживаем смерти? Если таким был замысел предусмотрительных сестричек, то с еще большим чувством я смотрю на наши взволнованные лица. Все мы выжили. Слава Богу!

Первое Причастие во время войны в Конгрегации Непорочного Зачатия Пресвятой Девы Марии. Крайняя справа — Иоася Ольчак

В июне 1943 года, в День Святого Духа, который у нас еще называют «зеленым праздником», я ехала вместе с Ирэной Грабовской навещать мать и бабушку. В пригородном поезде к нам прицепился какой-то мужик. Балагурил. Пытался втянуть в разговор. Ирэна, которой было не привыкать к мужским шуточкам, сумела отделаться от назойливого приставания и довольно резко его оборвала. А я поддалась на его заискивания: «Иоася, — говорил он мне. — Почему ты не хочешь со мной разговаривать? Ведь я прекрасно знаю твою мамочку. И бабушку. Бабушку зовут Янина Морткович, верно? У нее был книжный магазин на Мазовецкой, верно? Она и теперь живет вместе с твоей мамой. А ты сейчас едешь к ним, верно?» Ему удалось подобрать ко мне ключик и вытянуть из меня утвердительный ответ пусть только в виде улыбки или кивка головы. Откуда он взялся? Узнал, что я нахожусь в монастыре? Выследил Ирэну и, сопровождая ее, сел с нами в тот же поезд? Когда мы выходили, он помахал нам рукой и исчез. А мы двинулись в свою сторону. Едва я успела крикнуть с порога: «Это мы!» — и броситься матери на шею, как он уже стоял в дверях. Шел за нами окольными путями. Мы привели его прямо к цели.

Куда меня отправили во время переговоров с ним? Наверное, велели побыть во дворе. Что я испытывала, осознав, что по собственной глупости привела его к нам на нашу погибель? До чего они договорились во время этого разговора? Какая сумма? Какие сроки? Я не хотела возвращаться в Варшаву с Ирэной. Хотела остаться с бабушкой и мамой. Ждать вместе с ними денег, которые обязалась раздобыть Ирэна. Но меня отговорили, убедив, что я должна внять благоразумию. А поскольку меня мучила совесть, я согласилась. При этом они должны были мне пообещать только одно. После моего отъезда они не примут яда. Почему-то больше всего на свете я боялась именно этого. И послушно вернулась в монастырь. К занятиям по грамматике и французскому. К игре в лапту. Сегодня мне не понять, как нам удавалось жить вот так в двойном измерении, в двух реальностях сразу, играя две роли одновременно.

Все закончилось не самым худшим образом. Шантажист терпеливо дождался денег, не донес в гестапо, маме с бабушкой не надо было нарушать данного мне обещания. Но наша следующая встреча состоялась только через два года.

Наследство Иоанны О.

Подваршавские окрестности уже не гарантировали безопасности. И тогда друзья нашли для бабушки и матери новое укрытие. С июля 1943 года они стали жить в профессорском здании Варшавской политехники на Кошиковой улице 75, в комнатке на задах здания. Вход был замаскирован тяжелыми полками с книгами. Посвященный сторож приносил обеим еду, и это был единственный контакт с внешним миром. Они не выходили отсюда четырнадцать месяцев.

Нельзя подходить к окну. Разговаривать только шепотом и двигаться бесшумно. Как проводили они время? Чтобы не забыть языки, один день говорили по-французски, другой — по-немецки, третий — по-русски, четвертый — по-английски. Вспоминали стихи, прочитанные книги, виденные когда-то картины, совместные поездки. Мысленно возвращались к прошлому. Строили планы на будущее. Мама писала роман «Светотень» — историю одного пленэра в Казимеже на Висле. Бабка переводила очередной том Лофтинга: «Возвращение с Луны доктора Дулитла». Не возненавидели друг друга. Не сошли с ума. Не покончили с собой. И даже хватило сил пережить то, что ждало их впереди.

Несмотря на их внутреннюю дисциплину, теплившаяся в их душе надежда начала потихоньку таять. Бабушке было тогда шестьдесят восемь, матери — сорок один Седьмое по счету укрытие. Вот уже четыре года их гнала смерть. Гитлеровцы все с большей ожесточенностью преследовали оставшихся в живых евреев. Столько погибло! А им удавалось спасаться. Почему?

В одно они верили неукоснительно: девочка должна выжить. А потому извечная свойственная им предусмотрительность заставила упорядочить земные дела и оформить меня единственной наследницей фирмы и ее традиций. Пожелтевший листок канцелярской бумаги с двух сторон исписан круглым, мягким почерком матери, и это, пожалуй, самое пронзительное из того, что сохранилось для меня на память в семейных бумагах.

ПОСЛЕДНЯЯ ВОЛЯ

Все имущество — мое и моей матери Янины М. — в акциях и недвижимости оставляю дочери Иоанне. <…> Горячо прошу моих сотрудников и друзей, чтобы из полагающейся нам части акций предприятия моя дочь могла получать средства на содержание и образование и чтобы они не отказывались следить за ее имуществом и заботиться о нем со всем их — мне хорошо известным — желанием. Прошу и возлагаю на них полномочие вести наблюдение за непосредственными тратами принадлежащих моей дочери поступлений, касается ли это текущих расходов, связанных с ее содержанием и обучением, или того, что необходимо для обеспечения ее будущего. Возлагаю также на них полномочие вместе с кем-нибудь из членов моей семьи: Эдвардой М., Каролиной Б. или д-ром Густавом Б. — контролировать и заключать от моего имени договора в тех делах, которые касаются моей дочери как в ее отношениях с отцом Тадеушем О., так и в выборе ее образования.

Часть принадлежащих мне и моей матери акций и связанное с ними право голоса по вопросам всей сферы предприятия передаю для представления, пока моя дочь не вырастет, моей тете Эдварде М. вместе с правом ей работать в фирме и получать пожизненную пенсию. В том случае, если вышеозначенная особа не вернется в страну, передаю представлять нашу часть в Управлении предприятием д-ру Каролине Б. Все имущество мое и моей матери в недвижимости, мебели, картинах и других предметах прошу перевести в деньги на счет дочери. Некоторые особо памятные вещи по возможности сохранить для нее на будущее. Одежду частично переделать и использовать для нее, частично продать в ее пользу или раздать родственникам и друзьям. Заняться этим прошу моего друга Ирэну Г., а также Каролину и Стефанию Б. или Эдварду М., если та вернется в страну.

Конфискованные типографские станки, которые, по заверению пана Генрика Н., являются моей и моей матери собственностью, после их возврата (особо прошу заняться этим) реализовать в пользу Иоанны. Рукописи мои: 1. «Песнь об осадной Варшаве» (72 стихотворения); 2. «Светотени» (роман), сценическая переработка трех сказок для детей («Золушка», «Красная шапочка», «Кот в сапогах»), а также моей матери: 1. «Терезка»; 2. Два тома переводов доктора Дулитла Лофтинга оставляю фирме для издания. <…> В соответствии с послевоенными условиями и по договоренности с компетентными лицами очень прошу заново переиздать некоторые из моих книжек, а также книги и переводы моей матери Янины М. Лично считаю необходимым в первую очередь заново издать «Тридцать приятелей» и «День Кристины». Эти книги, поддержанные и утвержденные Министерством, могут стать доходными. Все поступления с книг и переводов моих и моей матери передаю моей дочери Иоанне.

Прошу материально помогать моей семье до самого конца войны. Горячо прошу всех моих друзей проявить благожелательность в отношении моей дочери и осуществлять над ней опеку. Прошу, чтобы непосредственно от моих друзей и от польских писателей — а это в первую очередь пани Мария Д. и пан Леопольд С. — моя дочь Иоанна могла узнать о деятельности ее дедушки, бабушки, матери и о том, что было ими сделано на благо польской культуры и утверждения польскости. Поскольку мы даже приблизительно не можем назвать размеров нашего наследства, которое мы вместе с моей матерью оставляем нашей дочери и внучке Иоанне О., мы не можем в эквивалентах определить тот материальный долг признательности, который мы особо испытываем перед некоторыми лицами, прежде всего перед пани Ирэной Г. Выяснением этих проблем мы просим заняться пана Генрика Н. В настоящий момент выражаем самую горячую признательность друзьям, благодаря которым мы продолжаем оставаться в живых: нашим сотрудникам, пани Ирэне Г. и Марии Я. И всем тем, кто в это тяжелое время оказывал нам доброжелательность и помощь.

Ханна Ольчак.

Варшава, 18.9.1943

Из предосторожности фамилии названных лиц были обозначены только инициалами. Эдварда М. — сестра моего деда, розовощекая, с лучистыми глазами тетя Эдзя, которая до войны работала в книжном магазине, а летом 1939 года, на свое счастье, поехала в Соединенные Штаты навестить родню, да там и осталась. Густав Б. — Густав Быховский, племянник бабушки — со своими близкими уже находился в Америке и в Польшу не вернулся. Каролина и Стефания Б. — сестры Бейлины — скрывались: одна — в Бялой Подляске, вторая — в Малинувке, и было не известно, удастся ли им вообще выжить. Польские писатели — Мария Домбровская и Леопольд Стафф. Друзья, которым выражалась особая благодарность, — Мария Янс, Генрик Никодемский и Ирэна Грабовская.

Поражает в документе абсолютная уверенность, что военные катаклизмы не вечны и жизнь вернется в привычное русло. Вот так именно из века в век и делались дела: люди умирали, имущество переходило из поколения в поколение. Мои мать с бабкой были убеждены, что фирма сохранится, собственность обретет свою значимость, им возвратят конфискованные немцами типографские станки, они снова станут издавать книги и с разрешения министерства предлагать их читателям. Прибыль обеспечит быт и даст возможность получить образование осиротевшему ребенку. Делая меня своей наследницей, взамен они хотели только одного: помнить о них Поразительно, что приговоренные к смерти за еврейское происхождение, они просили рассказать мне об их заслугах перед Польшей и польской культурой.

Весной 1944 года уже виделось неотвратимым поражение немцев, однако, несмотря на это, а может, именно поэтому в Варшаве усилились немецкие репрессии: хватали, арестовывали, устраивали публичные казни. Ждали советских войск и восстания. Сестры раньше обычного увезли нас на каникулы. Полагали, что за городом спокойнее. Вот мы и зажили в идиллическом подваршавском Сколимуве. Однажды ночью из нашего особняка вылетели все стекла, а комнаты и сад засыпало осколками гранат. Поблизости начались военные учения немецкой противовоздушной артиллерии. Нас эвакуировали на правый берег Вислы, к Мироновским горкам, недалеко от Воломина. Через несколько дней в Варшаве вспыхнуло восстание.

Следующие недели мы провели в открытом поле, в бункере, который оказался на линии фронта. Когда русские вытеснили немцев, мы вышли оттуда истощенными и еле живыми от голода. Сестры нашли какое-то средство передвижения, пытаясь вывезти детей из зоны военных действий. Проезжая через Седлицы, они оставили меня у жившего там брата моего отца — дяди Стефана Ольчака, надеясь, что через него родным легче будет меня разыскать. Я провела в Седлицах десять месяцев. Дядя с тетей осторожно приучали меня к мысли, что матери с бабушкой уже нет в живых.

А они в комнатке на Кошыковой просидели до самого восстания. Первые его недели провели в подвале здания. Когда 19 августа 1944 года немецкие отряды захватили территорию вокруг Политехники, подземными туннелями добрались до Мокотовской улицы и — также в подвалах — дождались капитуляции Варшавы. В ноябре с толпой отступавших дотащились до лагеря в Прушкове. Увезенные в подкраковскую деревню Лещина, они почти полгода в жутких условиях влачили ужасное существование. После окончания войны приехали в Краков и получили комнату в доме писателей на Крупничей 22.

Лишь только тогда мать начала меня искать. Товарными поездами, грузовиками, попутками она добиралась от села к селу и наконец в июне 1945 года появилась в Седлицах. Она не знала, как разыскать дядю, и ей приходилось чуть ли не каждого расспрашивать о нем и обо мне. Возбужденная, взволнованная, она едва ли не всякому встречному повествовала о потерявшейся дочери, и за ней тянулась цепь любопытных, которым хотелось воочию увидеть драматичную сцену нашей встречи. Но их ждало полное разочарование. Я ее не узнала. Передо мной была совсем чужая мне женщина. И она с удивлением взирала на меня. Думала, что в ее объятия кинется маленькая и заплаканная девочка с длинными косами. А увидела коротко стриженную, хорошо владеющую собой и категоричную особу. Я, де, не могу сейчас ехать с ней к бабушке. У меня множество неотложных дел. Надо выкопать картофель на огороде дяди. Позаниматься с маленьким Ясем. Вымыть к воскресенью полы. В конце концов, на торжестве, по случаю завершения школьного года, мне читать патриотическое стихотворение!

Подкупленная мороженым, я сдалась, но без всякого энтузиазма. «Вот увидишь, теперь начнется нормальная жизнь», — обещала мне по пути мать. Я слушала ее скептически. Что такое нормальная жизнь?

В Кракове быстро, ой, как быстро, ко мне вернулась беспечность.

— Бесчувственный ребенок, — зычно шептала бабка матери. Я не плакала, не жаловалась, каменела, когда меня хотели приласкать. Меня не трогали истории об оккупационных переживаниях. Не приводило в восторг и то, что мы живы. Как не расстраивало так и не дошедшее до меня мое наследство, развеянное по ветру в сожженной Варшаве. Война острыми клинками располосовала время, и теперь оно не желало склеиваться: за счет моих чувств развело нас — меня и моих близких в разные стороны, уничтожив общее пространство, куда не было возврата.

В дом «Под знаком поэтов» на площади Старого Мяста во время восстания попала немецкая бомба, и он рухнул. Хорошо, что никто не погиб, но под его грузом было погребено все, что у нас оставалось и было перенесено туда из квартиры на Окульнике в 1939 году. Семейный архив, письма, фотографии, ценные предметы, мебель, картины. А также имущество фирмы: типографские клише, разноцветные репродукции, запасы бумаги, несброшюрованные издательские листы, полиграфические материалы: кожа, картон, полотно, тонкая бумага, шелка.

Дом на Мазо